Взмахнув приглашающе рукой, американец лихо загнул опаснейшую, дурную в такой дистанции фиксированную бочку, и Бикмаев, радостно выматерившись по радио, вертанул бочку за ним, а потом все трое — ну, одним словом, сплошное веселье.
У союзника кончался бензин. Как выяснилось потом, он, взлетев с островной базы в составе патруля, по неопытности оторвался от своих, элементарно «блуднул», в общем-то разумно дунул по компасу в сторону материка, поскольку удачно вовремя сообразил, что очутиться на каком угодно, но твердом берегу будет обязательно веселей, чем пускать пузыри в очень глубокой и наверняка холодной водичке, — и вот тут-то, войдя уже в советскую оперативную зону, он и нарвался на черт-те откуда взявшееся (не исключено, что также заблудшее!) японское звено. А налет-то у него был всего ничего, у салаги несчастного, зато страху, нервотрепки и усталости хватало с избытком; в общем… В общем, он и сам потом не мог понять, восемнадцатилетний «флайинг льютенент», почему япошата не сбили его сразу. Видать по всему, и вправду были асы вроде него самого…
Все это выяснится потом, а пока они втроем пошли на советский полевой аэродром на побережье залива. Первым садился Симонов, показывая гостю подход к полосе и посадочную глиссаду, а парнишка послушно шел за ним, а до конца войны оставалось четыре — всего четыре! — дня, но того они не знали и знать не могли, как не знали, что послезавтра Лешка Бикмаев упадет в тайгу, перешибет позвоночник и останется калекой на всю жизнь, а Толик Симонов через год станет его свояком-родственником, по-прежнему будет летать, как кадровый, а спустя неполных шесть лет расстреляет над балтийским побережьем соотечественника, или приятеля, а то и родственника этого вот паренька, уже выпустившего шасси и смело, доверчиво и уверенно садящегося сейчас на русский, на большевистский, «красный» и спасительный аэродром. И тогда, в те секунды… Э-эх, да что там! Никто никогда не знает, ибо — «нам не дано предугадать». Наперед — никто и никогда…
И едва американский «Тандерболт», послушно и вежливо следуя взмахам флажков русского финишера, зарулил аккуратно на стоянку и выключил мотор, его сразу окружила изумленная толпа. Люди молча, не зная, что говорить и делать, разглядывали непривычно белые крупные звезды в разлапившихся белых же «ушах» опознавательных знаков на бортах, удивлялись странному, несуразно-несимметричному расположению этих звезд на крыльях: на левом только на верхней плоскости, на правом — только на нижней. Молча, с уважительным и печально-знающим пониманием давно воюющих и многое повидавших солдат приглядывались к рваным пробоинам, сплошь лохмато-безобразно изодравшим обшивку плоскостей, бортов и хвостового оперения, безошибочно оценивали густо-тягучие капли, медленно натекающие под пробитым капотом в черно-блестящие радужные лужи. Да и профессионально вся эта не по-русски крупная, тяжелая, м о щ н а я машина вызывала недоуменно-почтительный интерес. А молоденький — да нет, как теперь стало видно, юный! — ее пилот медленно, с металлическим скрипом сдвинул глухо стукнувший упором фонарь, так же медленно стянул с головы необычно короткий, прямо куцый, забавно ушастый здоровенными наушниками желтый шлемофон, зачем-то потер им загорелую конопатую физиономию и растерянно-вопросительно уставился на выжидающую толпу, мальчишески помаргивая. Был он отчаянно белобрыс и веснушчат, и пшеничный чубчик его, слипшийся от пота под шлемофоном, воинственно торчал кверху.
А Симонов уже торопливо выбрался из кабины своего ЛаГГа и с Лешкой вместе бежал к «Тандерболту», возвышающемуся непривычно огромным четырехлопастным винтом над толпой. Когда они протолкались вперед, американец уставился на них — он сразу понял, почему все расступились перед этими двумя запыхавшимися летчиками, один из которых даже не успел на бегу снять шлемофон, отчего «косички» радиопроводоа смешно болтались за его плечом и «ошейник» ларингофонов чернел на горле удавкой.
Какие-то длинные секунды трое глядели друг на друга, вновь друг друга узнавая — уже тут, на общей земле, их принявшей.
— Н-ну и?.. — сипло осведомился Симонов, в тишине щелкнул кнопкой ларингов и, длинно переведя дух, наконец стащил шлемофон. — Что́, там и заночуешь?
— О! — только и выдавил из себя восхищенный американец, тыча в небо большим пальцем.
— Главное молись теперь своему богу, что жив! — хохотнул Анатолий, рассматривая незнакомца.
Парень перевел глаза на заулыбавшегося Бикмаева, вновь оглядел настороженно выжидающую толпу, неожиданно хрипяще, сорванным крайней усталостью голосом негромко что-то сказал — и вдруг в его руке оказался… мяч. Мяч? Ну да — ободранный, великолепный мяч!
Парень, широчайше улыбаясь, подержал его в левой руке высоко над собой, вскинул над толпой правую, торжествующе потряс двумя выставленными углом пальцами и, победоносно-хрипло рявкнув: «Виктори! Виктори, факин шиит!..»[29] — сильнейшим тренированным ударом запустил мяч в вертикаль над головами и, легко откинувшись на коричнево-матовый кожаный заголовник бронеспинки, сипло захохотал, счастливо раскинув руки за борта.
И все. Все! Мяч со свистом взлетел свечой в изумленные небеса, толпа разом освобожденно-радостно басом взревела и массой ринулась к самолету. Симонова больно шарахнули в спину и едва не подмяли, а парнишку уже тащили, волокли на руках из кабины, обнимали, тискали, били по спине, тыкали ему в нос раскрытые портсигары, мяли руки, кто-то орал: «Точно — виктория! Виктория, матерь вашу!», кто-то с видом знатока лез в чужую, необычно широкую и просторную кабину, и бесполезно было пытаться что-либо понять, ясно было одно: люди счастливы. Счастливы! Ведь человек жив, и он здесь, и победа тоже здесь, все-таки победа — громадная, оглушительно-прекрасная победа! Несердито сердился замполит, безнадежно пытаясь навести порядок; веселым мальчишеским басом ругался командир полка; кто-то громко, отсчитывал шаги, устанавливая тут же, за капониром, футбольные ворота из шлемофонов, патронных ящиков и красных тормозных колодок, и кто-то резонно протестующе кричал: «Мужики, его ж сначала накормить надо!», а ему столь же резонно возражали: «Вот ты и будешь с полным брюхом за мячиком скакать…»
А американец в смятенной толпе безошибочно нашел взглядом Анатолия, вырвался из чьих-то объятий, оттолкнул чей-то портсигар и пошел на него сквозь руки, улыбки, зажигалки, на ходу срывая с пальца какое-то кольцо, а оно все никак не слезало — явно самодельное, грубое и толстое серебряное кольцо, — и, растерявшись, парнишка, морщась и едва не плача, рвал его, выдирая собственный палец и бормоча под нос:
— This is good luck and fortune of my family… It was made by my grand-grand father — pioneer. He could fight for the liberty… O-oh, d-devil!..[30]
Он стоял перед Анатолием, отчаянно тряся рукой, уже малиново-пятнистый лицом, со слезами в глазах, и Бикмаев сердито посоветовал из-за плеча Анатолия:
— Да обними ж ты его, командир, Христа ради! Он же сейчас расплачется, и будет международный скандал. Обними пацана, чурбан!
И Симонов сгреб паренька в разом наступившей мертвой тишине, и сказал ему в глаза, в душу, черт бы подрал этого союзника:
— Плюнь. Плюнь на эту херобень, друг. Это не важно. Ты лучше запомни. Меня. И его вот… — Он нащупал локоть Лешки и подтащил его к себе. — Ты понял? Понял?
Парень сморщил обветренно-загорелый лоб в белых полосках-морщинках и молчал.
— Так понял, нет? Мне плевать, кем ты будешь потом. Но нас — меня и его вот… — Он ткнул Лешку кулаком в бок. — Вот его, и его, и всех нас, всех — ты запомни. И этот наш день. Чтоб если, не дай бог, нам придется… Чтоб ты ж вспомнил! Ты все понял? Вот оно, гляди, — наше небо. И наш с тобой день. Наш день! Ну?! — и крепко тряханул паренька за мягко-желтое мятое плечо кожаной летной куртки.
— This day… — медленно сказал, нет, прошептал юный летчик-истребитель и чуть кивнул.