— И во всем, — с возмущением сказал нам Коллен, — виноват Анрио. Этот несчастный уже с утра напился и, вместо того чтобы отдавать распоряжения, только орал и размахивал саблей.
Я подумал о Сантере, Лешеле, Россиньоле: все они, эти горланы, похожи друг на друга, и всех, кто следовал за ними, ждало либо поражение, либо гильотина.
Не помня себя от горя, долговязый Элоф рассказал нам далее, что санкюлоты, боясь, как бы их тоже не объявили вне закона, вместо того чтобы поддержать Робеспьера и честных деятелей Коммуны, толпами двинулись в Тюильри и с криками «Да здравствует Конвент!» — присоединились к Баррасу. Между часом и двумя часами утра, еще до того как рассвело, вся национальная гвардия, невзирая на сопротивление горсти патриотов, открывших перестрелку, чтобы ее задержать, прошла по обоим берегам Сены и заняла мэрию, где находились подлинные представители народа. Анрио выбросили из окна, Робеспьеру выстрелили прямо в лицо, Кутона вытащили на улицу и бросили в канаву, Леба сам покончил с собой, Сен-Жюста, Робеспьера-младшего и всех главных республиканцев, награждая пинками, ударами прикладов, свистками и плевками, поволокли обратно в тюрьмы, а самого Робеспьера положили на доску и понесли в Конвент, где на него не пожелали даже взглянуть: эти мошенники заявили, что-де самый вид его оскорбляет их взоры. В конце концов всех этих мучеников, вместе со многими другими якобинцами, муниципальными чиновниками и прочими лицами, объявленными вне закона, под крики и улюлюканье осыпавшей их комьями грязи толпы поволокли на гильотину, установленную на площади Республики. От побоев и унижений несчастные еле держались на ногах. Бедный Кутон, едва живой, упал на дно повозки и, как о милости, молил, чтобы его скорее прикончили. Максимилиана Робеспьера решили казнить последним: его поставили напротив эшафота, чтобы он видел, как гильотинируют его друзей. А когда настал его черед, палач-роялист сорвал с него повязку, показал разъяренной толпе его изуродованное лицо и затем обезглавил, как и остальных.
Элоф Коллен с содроганием рассказывал нам все это, а мне вспоминался Дантон, Камилл Демулен, Вестерман. Я видел, что продажная сволочь поступала с новыми жертвами точь-в-точь, как с теми. С отвращением слушал я рассказ Коллена. А когда он, весь бледный, умолк, я сказал:
— Послушай, гражданин Элоф, то, что ты рассказал, ничуть меня не удивляет. Меня скорее удивляет то, что на это потребовалось столько времени. В такую пору, когда против нас выступила вся Европа, да еще Вандея в придачу, к чему было приостанавливать действие конституции девяносто третьего года; к чему было создавать Комитет общественного спасения, Главный наблюдательный комитет и Революционный трибунал; к чему было применять террор против аристократов, себялюбцев, заговорщиков и предателей, сдававших наши крепости и показывавших врагам дорогу в нашу страну, если вот уже много месяцев на гильотине гибнут лучшие патриоты! Разве это не стыд и позор, что такие люди, как Дантон, Демулен, Эро де Сешель[133], Лакруа[134], Базир[135], Филиппо[136] Вестерман и многие другие, которые стояли во главе событий в великие дни революции, были отправлены на гильотину без суда и следствия и казнены трусами, дрожавшими за свою шкуру и укрывавшимися в дни битв, — людьми, засевшими в своих полицейских участках, точно пауки в паутине?! Разве это не позор для Франции и республики? Разве казнь Дантона пошла нам на пользу? Разве деспоты не ликовали в тот день? Да наши величайшие враги не могли бы причинить нам большего вреда! Все добропорядочные и здравомыслящие граждане содрогались от негодования.
Коллен смотрел на меня, опершись кулаком о стол, поджав губы.
— Ты что же, не веришь в добродетель Робеспьера, а? — спросил он наконец.
— В добродетель Робеспьера и Сен-Жюста?! — повторил я и пожал плечами. — Да разве можно верить в добродетель негодяев, умертвивших Дантона за то, что он был выше, сильнее, великодушнее всех их, вместе взятых, за то, что он хотел заменить гильотину свободой и милосердием, ведь при его жизни не могло быть и речи о диктатуре?! В чем же выражалась эта их необыкновенная добродетель? Что они такого сделали, что возвышало бы их над остальными? Или они подвергались большим опасностям, чем семьсот или восемьсот тысяч граждан, двинувшихся в деревянных башмаках к нашим границам? Или терпели голод и холод и ходили зимой босиком, как мы в Вандее? Нет, они говорили длинные речи, выносили приговоры, отдавали приказы, осуждали на смерть тех, кто был помехой их честолюбию, и, наконец, попытались провозгласить себя диктаторами. Ну, а я против диктаторов, я предпочитаю свободу гильотине. Слишком это удобно — убивать тех, кто думает иначе, чем ты, — последний разбойник может так поступить. А я сражался за свободу; за то, чтобы иметь право говорить и писать все, что думаю; за то, чтобы иметь свое достояние, свои поля, луга, дома, не облагаемые ни десятиной, ни прочими поборами, и никаких привилегий мне не надо, ибо все это было бы заработано честным трудом; я хочу распоряжаться своим добром по своей воле — проедать его или копить, если мне так нравится, не боясь того, что какие-то там высокодобродетельные, неподкупные личности, чопорные, точно старые девы, станут совать нос в мои дела и говорить мне: «Ты слишком хорошо одеваешься, ты слишком вкусно ешь, ты не похож на римлян, — надо тебе отрубить голову!» Гнусные деспоты — вот они кто! Олицетворение эгоизма и гордыни!.. Эти люди всю жизнь провели за письменным столом и вдруг решили, что можно изменить род людской с помощью обвинительных заключений и приговоров: если гильотина будет наготове, тогда, мол, они станут слушаться!.. Фу! Как подумаю, прямо тошно становится.
Я весь кипел от гнева. Коллен, не найдя, что мне ответить, вдруг встал, взял свою треуголку и поспешно вышел. Маргарита закрыла за ним дверь, накинула щеколду и вернулась. Я думал, что она станет упрекать меня; она же, войдя в комнату, сказала:
— Ты прав, Мишель, это были несчастные люди, которых обуяла гордыня. Я видела здесь Сен-Жюста: он так много мнил о себе, что еле отвечал, когда с ним заговаривали. Ах, насколько же лучше были бедняга Дантон и Камилл Демулен! Вот уж кто никак не походил на первых людей республики, — лица у обоих такие добрые, такие мужественные. А то были такие сухие, чопорные, и глядели на вас сверху вниз, с высоты своего величия: наверно, считали, что в их жилах течет кровь иная, чем у нас. Но все равно республике нанесен страшный удар: мошенники, ставшие теперь хозяевами положения, предадут нас.
— Ну что ты, что ты, Маргарита! — сказал я. — Неужто ты вообразила, что какие-то там пять или шесть человек составляют всю Францию. Народ — вот главное, — народ, который трудится, который сражается, защищается, который экономит и откладывает — для себя, не для других. И то, что он завоевал, будь спокойна, он не уступит деспотам и рабам, даже если они и столкуются между собой. Придется скосить нас всех до единого, чтобы отобрать у нас хотя бы одну травинку. А остальное наступит само собой: дети наши получат образование, они будут знать, чего стоила нам каждая пядь земли. Не думаю я, чтобы они оказались глупее и трусливее нас и дали обобрать себя.
Так закончился этот день. Наутро то, что рассказал нам Элоф Коллен, уже знал весь город. И лица у людей стали совсем другими: одни словно вылезли на свет божий из-под земли, другие словно ушли в землю. Не надо, однако, думать, что террор сразу окончился. Правда, из Нанси, из Меца, из Страсбурга вернулось много полумертвых от страха узников: эти люди только и ждали, что их вот-вот вызовут в Революционный трибунал, а оттуда повезут на гильотину! В одной нашей округе я знаю таких человек пятьдесят, и все они в один голос повторяли, что 9 термидора их спасло. Но люди эти, вместо того чтобы радоваться своему спасению, пылали местью и мечтали гильотинировать других. Вот тут-то и началось преследование якобинцев. Якобинцами стали называть не только сторонников Робеспьера, но и дантонистов, эбертистов и всех республиканцев вообще. Истинные патриоты поняли, откуда ветер дует, и объединились… Вот почему по сей день никто не обижается, если его называют якобинцем, хотя Робеспьера больше и нет. А ведь выпади им счастье иметь во главе Дантонов, Камиллов Демуленов или Вестерманов, никому бы не пришло в голову их казнить.