Ну, где же тут здравый смысл — стремиться походить на тех, про кого большая часть народа даже не слыхала, нас же превращать в древних, полудиких язычников. Но никто не возмущался этими глупостями, ибо доносы сыпались градом, человека хватали, судили и через двое суток гильотинировали. Стоило Робеспьеру выступить в Конвенте — депутаты принимали решение опубликовать его речь, она печаталась, рассылалась по всем клубам и муниципалитетам и выставлялась для всеобщего обозрения, как в наши дни — послание епископа. Ну, совсем так, будто сам господь бог произнес эту речь.
И вот вдруг, в июне или в июле, человек этот замолчал: он перестал появляться в Наблюдательном комитете и Комитете общественного спасения. До сих пор я искрение считаю, что он думал, будто без него и не обойтись, что его станут на коленях умолять вернуться, и тогда он продиктует свои условия стране. Я всегда так считал еще и потому, что его друг Сен-Жюст, вернувшись с фронта и видя, что никаких изменений не произошло, все и без них идет своим чередом, заявил, что стране нужен диктатор и этим диктатором может быть только праведник Робеспьер. Заявил он это в Комитете общественного спасения, но остальные члены Комитета поняли, куда клонят эти «праведники» и не согласились с его предложением! Тогда неподкупный человек пришел в ярость и решил избавиться от тех, кто посмел противиться его воле. Все, что я потом читал о Робеспьере, лишний раз доказывает, что я правильно в нем разобрался: это был доносчик, который своими доносами держал всех в страхе. Теперь он решил донести на самих членов Комитета и расправиться с ними так же, как с Дантоном.
Как раз в эту пору, в конце июля, вожаки нашего клуба, получив распоряжение от якобинцев, отправились во главе с Элофом Колленом в Париж, на праздник термидора. Люди у нас встревожились: они решили, что готовится какой-то крупный переворот. Все уехавшие были приверженцами Робеспьера — особенно Элоф. И жители нашей округи боялись теперь даже разговаривать друг с другом.
Так продолжалось дней восемь или десять. И вот в одно прекрасное утро почта принесла весть, что Робеспьер, Кутон, Сен-Жюст и все их друзья были схвачены и на другой же день гильотинированы. В городе началось нечто страшное: жены и дети наших патриотов решили, что их отцов, братьев и мужей постигла та же участь. Можете представить себе, каково было этим людям: они не смели ни плакать, ни впадать в отчаянье, ибо сам Сен-Жюст издал декрет о том, что люди, сочувствующие преступникам, объявляются на подозрении, а те, кто дает преступникам приют — пусть даже собственной своей матери, — заслуживают смертной казни. Теперь вообразите, как у всех щемило сердце!
И вот в такое-то время, когда все дрожали, 1 августа, вечером, — мы с Маргаритой как раз были вдвоем в нашей комнатке, выходившей на Рыночную площадь, и собирались ложиться спать, — кто-то дважды постучал в ставню. Я решил, что это кто-нибудь из горожан забыл купить, скажем, свечку или масла, и отворил ставню. Передо мной был Элоф Коллен!
— Это я, — сказал он. — Отопри.
Я выскочил из комнаты, чтобы отпереть входную дверь; на душе у меня было тревожно: впустить к себе приверженца Робеспьера, вернувшегося из Парижа, — это было в ту пору дело нешуточное, но ради старого друга Шовеля я рискнул бы головой.
Коллен вошел. Я запер дверь на щеколду и вернулся следом за ним. На столе стояла свеча, освещавшая комнату, — Элоф огляделся, прислушался. Как сейчас вижу его — в большой треуголке и серо-голубом суконном сюртуке; на спине болтается толстая коса от парика, щеки ввалились, крупный вздернутый нос помертвел.
— Вы одни? — спросил он, садясь.
Я, не отвечая, сел напротив него. Маргарита осталась стоять.
— Все погибло! — немного помолчав, сказал он. — Мошенники, воры, грабители взяли верх. Нет больше республики. Нам по чистой случайности удалось спастись.
Он швырнул треуголку на стол, а сам не спускал с нас глаз, стремясь проникнуть в наши мысли.
— Вот беда-то! — произнесла Маргарита. — Очень мы тревожились после вашего отъезда.
И Элоф, еще больше понизив голос, в великом молчании ночи рассказал нам о том, как все видные якобинцы, предводители провинциальных клубов, получили приглашение прибыть в Париж на праздник термидора, ибо готовилась всеобщая чистка. Но когда они туда прибыли, они обнаружили, что все прогнило: и Конвент и Комитеты, — исключение составляли лишь отдельные якобинцы, свято державшиеся своих благородных целей. Тут Робеспьер выступил со своим докладом, обличавшим Комитеты и Конвент, сам того не желая, — скорее по привычке или из страха, — постановил напечатать доклад, но мошенники, чувствуя, что над ними нависла опасность, изъяли доклад из печати и вернули его на рассмотрение Комитетов. Это было совсем уж гнусно, ибо Робеспьер как раз и обличал Комитет общественного спасения и Комитет общественной безопасности и хотел провести в них чистку. Не могли же члены этих Комитетов сами себя судить! Тогда Робеспьер в тот же вечер прочел свой доклад в Клубе якобинцев, и все патриоты поддержали его; подумывали даже о том, чтобы поднять против Конвента секции Парижа. Пейан[126], Флерио-Леско[127] — мэр Парижа, Анрио[128] — командующий национальной гвардией, — словом, все истинные санкюлоты горели желанием в ту же ночь захватить Комитеты и уничтожить засевшую в них продажную клику.
Но Робеспьер, будучи слишком «добродетельным», возражал против восстания, ибо, сказал он, «Конвент может объявить вас вне закона». Лучше уж опрокинуть Гору и Комитеты, объединившись с правыми и с центром Конвента — с благонамеренными депутатами центра, которых раньше называли «болотными жабами». Однако эти бесхарактерные люди, не зная, кто из них числится в черных списках, — а все они чувствовали себя более или менее запятнанными, — в ту же ночь дали себя уговорить мошенникам, и в результате назавтра, в воскресенье 9-го термидора[129], когда Сен-Жюст в самом начале заседания выступил в Конвенте с речью, Тальен, один из величайших негодяев, каких знала Гора, прервал этого праведника. Тут вмешались и другие. Самому Робеспьеру не дали сказать ни слова: все члены Конвента, справа, слева, сверху, снизу, хором и поодиночке кричали, чтобы он замолчал, называли его Кромвелем, тираном, деспотом, триумвиром и, наконец, постановили предать его, Робеспьера, его брата Огюста[130], Кутона, Сен-Жюста и Леба — суду; их всех тут же схватили и отвезли в парижские тюрьмы.
Вот что рассказал нам Коллен. Мы слушали его, понятно, с великим удивлением.
Он поведал нам далее, что, пока шло заседание, народ ждал на улице, а к вечеру, узнав, что произошло, все, как один, поднялись на защиту великих патриотов. Доблестная Коммуна велела бить в набат; члены муниципалитета освободили заключенных и привели их в мэрию. Однако предатели тем временем арестовали Анрио, который, будучи, по своему обыкновению, навеселе, скакал верхом по улицам, призывая народ к восстанию, и препроводили его в Комитет общественной безопасности.
Все это произошло между пятью и семью часами вечера. В семь часов должен был снова собраться Конвент. Это было известно. Тогда Коффиналь[131] с сотней пушкарей-патриотов бросился в Тюильри освобождать Анрио, и пушкари навели орудия на двери Конвента, чтобы депутаты не могли войти. К несчастью, Анрио, сказал Коллен, вместо того чтобы спокойно сидеть в Тюильри, отправился в мэрию за распоряжениями; тут стали подходить депутаты, пушкари разбежались, и Конвент, не обращая внимания на набат и на крики, доносившиеся снаружи, невзирая на угрозу мятежа, объявил Анрио, обоих Робеспьеров, Кутона, Сен-Жюста, Леба, всех заговорщиков из Коммуны и главных якобинцев вне закона. Во все секции Парижа были тотчас направлены комиссары, чтобы зачитать этот декрет, а Баррас[132] был назначен командующим войсками, которым поручалось усмирить мятежников.