А вот Бонапарту этого было недостаточно: он считал, что люди пользуются слишком большой свободой, что он еще не зажал их как следует в кулак, что они слишком заняты своими делами, что коммуна, в которой они живут, должна интересовать их куда меньше, чем он, Бонапарт, и что надо поставить над ними не только человека, который осуществлял бы надзор, а еще и мэра, который: ведал бы всеми делами и, получая приказы от него, Бонапарта, заставлял граждан их выполнять. Мы по-прежнему выбирали муниципальных советников, но в тех случаях, когда муниципальный совет не соглашался с мэром, представителем первого консула, его распускали, ибо мэр всегда оказывался прав.
Называлось все это «непосредственными органами управления». Над мэром стоял супрефект, находившийся в главном городе округа, — по новому территориальному устройству республика делилась на триста девяносто восемь округов, которые, в свою очередь, делились на шесть или семь тысяч кантонов. Над супрефектом стоял префект, находившийся в главном городе департамента. Все эти лица обязаны были следить за выполнением воли первого консула, быть первыми консулами в своей коммуне, округе или департаменте; они имели право назначать на любые должности кого им заблагорассудится и сгибали в бараний рог всякого, кто вздумает сопротивляться.
Ни один гражданин не мог пожаловаться на последнего из чиновников и не мог привлечь его к суду (см. статью 75 конституции VIII года), — ему надлежало сначала обратиться за разрешением в Государственный совет. А коль скоро первый консул назначал также и префектов, супрефектов и мэров, которые, в свою очередь, назначали на должность полицейских, полевых сторожей и так далее, естественно, что Государственный совет, назначаемый первым консулом, никогда — или почти никогда — не давал разрешения возбудить судебное дело против должностного лица. Таким образом, оставалось только сидеть дома и помалкивать, а выходя на улицу, снимать шляпу перед последним полицейским шпиком из опасения получить оплеуху или угодить в тюрьму, если, на беду, вздумаешь дать сдачи, а о том, чтобы привлечь к ответу обидчика, не могло быть и речи.
И все прочее в новом устройстве страны, прославляемом иными писателями, как гениальнейшая выдумка человеческого ума, было в таком же духе. Все исходило от первого консула и восходило к нему: ему принадлежала слава и ответственность за все, что делалось в стране. Отвечал же он перед Государственным советом, членов которого сам назначал и мог по желанию сместить.
Таким образом, нация существовала теперь лишь для того, чтобы поставлять Бонапарту солдат и деньги. Никогда еще ни один народ не падал так низко.
Глава семнадцатая
Закончив столь удачно переустройство страны, истребив горстку восставших бретонцев и расстреляв их предводителей, Бонапарт мог быть спокоен за свой тыл. Командование Дунайской и Рейнской армиями он поручил Моро.
Сам же он в величайшей тайне стягивал войска к Дижону. В ту пору австрийцы, хозяйничавшие в Италии, осаждали Геную — близ самых наших границ, и вот первый консул, собрав под Дижоном достаточное количество войск, внезапно встал во главе их и перешел через Альпы — совсем как Суворов за год до того, только с гораздо меньшими потерями, ибо Сен-Готард был хорошо защищен и его пришлось брать приступом, а проход Сен — Бернар был свободен. Бонапарт отрезал австрийцам путь к отступлению, но битву при Маренго[226] проиграл, — правда, она была почти тотчас выиграна Дезэ и Келлерманом.
Тем временем Моро 5, 6, 7 и 8 мая нанес противнику поражение при Энжене, Штоккахе и Мезкирхене и взял в плен десять тысяч человек. Он захватил Мемминген и 9-го разгромил австрийцев при Биберахе, но Дунай перешел только 22-го, ибо первый консул дал ему приказ не спешить, чтобы самому успеть спуститься в Италию и обрушиться на австрийцев с тыла. Моро выполнил этот приказ. Затем он разгромил Крея при Хохштадте, Нересгейме и Нордлингене, в то время как Лекурб, командовавший правым крылом, вступил в Форарльберг и завладел Фельдкирхеном и всем высокогорьем вплоть до Вальтлина. И снова все эти победы заслонила весть о переговорах в Александрии, — как успехи Гоша в 97-м году заслонила весть о переговорах в Леобене. И Бонапарт, единственный великий человек во Франции, единственный выдающийся генерал, снова с триумфом вернулся на родину. Все, что до сих пор делалось для того, чтобы возвеличить одного человека и польстить его гордости, — преклонение, восторги и восхищение, потоки пошлых слов и обилие пошлых поступков, — все это не идет ни в какое сравнение с тем, что мы увидели и что прочитали тогда в газетах.
Однако первому консулу и этого было уже мало. При виде того, как люди сгибаются перед ним до земли и всеми силами стараются сами себя унизить, он решил, что настало время возродить бывших камергеров, бывших церемониймейстеров, придворных дам для своей супруги, свиту в расшитых золотом мундирах и лакеев в красных, голубых, зеленых ливреях с галунами, — словом, весь этот маскарад показался ему теперь вполне уместным. Для этого к его услугам были эмигранты. Народ, который трудится в поте лица, не всегда хорошо пахнет, а от эмигрантов, толпившихся у него в коридорах и передних, пахло всегда хорошо: недаром они привезли из своих странствий одеколон Жан-Жозефа Фарина! И вот он вычеркнул из списков тысячи тех, кто не переставал сражаться против своей родины. Вычеркнул он и неприсягнувших священников, и теперь уже, не стесняясь, заявил в Государственном совете:
— Имея таких префектов, жандармов и священников, я могу сделать все, что захочу.
И правда: он все мог!
Но это меня уже не интересует: себялюбец, изничтоживший все великие идеи свободы, равенства, человечности; выкачивавший кровь из моей родины для того, чтобы возвеличить себя и свою семью, построивший свое благополучие на костях двух с половиной миллионов французов; пожелавший восстановить в нашей стране костюмы и варварские знаки отличия, существовавшие тысячу лет тому назад; отбросивший страну вспять и дважды навлекший на нас нашествие казаков, англичан и немцев, — такой человек, жизнь его и слава не вызывают у меня восторга, я с тяжелым чувством отворачиваюсь от него, и если впредь мне доведется еще говорить о нем, то это будет вопреки моей воле.
Шовель холодно следил за происходящим, — он сжимал губы, горбился и смотрел в землю, точно видел перед собой дурной сон. Иногда у него вырывалось:
— Ах, какое же это несчастье, когда человек слишком долго живет!.. Почему я не умер в Ландау, под грохот пушек и пение «Марсельезы»!
В эту пору ему доставляло большое удовольствие возиться с детьми. У нас их было уже трое: Жан-Пьер, Аннета и Мишель. И он очень любил расспрашивать Жан-Пьера о правах человека.
— Жан-Пьер, что такое человек?
— Существо свободное и разумное, созданное для добродетели.
— Правильно, иди-ка я тебя поцелую.
Он наклонялся к мальчику и тотчас с задумчивым видом снова принимался вышагивать по комнате.
Жена моя очень страдала, видя, как сокрушается ее отец. А когда человек терзается вопросом: «Есть ли бог?» — горше муки не придумаешь.
Мы же много об этом размышляли. Целых пятнадцать лет все честные люди задавались вопросом: «Есть ли бог?» — тем более что духовенство и даже папа, то есть все те, кого, как говорится, послал нам Христос, чтобы охранять и защищать справедливость от варварства, — все преклонили колена перед Бонапартом. Цезарь восстановил в правах их культ, — они падали ниц перед Цезарем!
Словом, люди, жившие в мое время, своими глазами увидели, что такое Цезарь и что представляет собой религия, которую проповедуют священники, заботящиеся лишь о благах земных и беззастенчиво жертвующие ради этого всем, не пытаясь сохранить даже видимость веры.
Но верховное существо всегда с нами, — оно как солнце, которое светит нам. Верховное существо всегда следит за своими детьми и даже с улыбкой говорит им: