Твой отец Шовель».
Под этим письмом дядюшка Жан своим крупным почерком приписал:
«Братский привет, старина Мишель! Эх, как бы я был рад увидеть за нашим столом тебя рядом с Маргаритой: Но это еще будет. Мы еще покуем железо вместе с тобой.
Мерзавец Валентин грозился меня повесить, — он пошел солдатом в армию Конде. Мы их здорово отделали, и теперь они бегут, как зайцы!.. Ну, до свиданья. Целуем тебя тысячу раз. Да здравствует республика!»
Под этими строками стояли подписи более двадцати патриотов.
Вот и закончен третий том моих воспоминаний.
Вновь близится весна, и я рад. За зиму я натрудил себе глаза, перечитывая старые бумаги; а теперь до поры до времени спрячем очки в футляр и потом уже докончим длинное сие повествование.
До свидания, друзья. Будем все здоровы — это самое главное.
Мишель Бастьен.
На ферме в Вальтене.
28 февраля 1869 г.
Часть четвертая
Гражданин Наполеон Бонапарт
1794–1815
Глава первая
Я рассказал вам про нашу кампанию в Вандее — сами вандейцы называют ее великой войной. Мы выкорчевали это вредное племя на обоих берегах Луары, но три четверти наших полегли там костьми. Никто не видел с тех пор такого ожесточения.
Остатки вандейских бандитов, после сражения под Савенэ, скрылись в болотах, тянущихся вдоль побережья, где еще держался последний из их предводителей, знаменитый Шаретт. Этот хитрец всячески избегал сражений к боевом строю; он грабил окрестные фермы и деревни, расположенные среди болот, уводил быков и коров, забирал сено, солому, — словом, все, что можно отнять; несчастным крестьянам, лишившимся крова и пропитания, ничего не оставалось, как присоединиться к нему, и гражданская война продолжалась.
Восемнадцатая полубригада и другие части, стоявшие близ Нанта, Ансени и Анже, выслали вперед большие отряды, чтобы окружить и попытаться взять в плен предводителя вандейских шаек, но стоило нашим колоннам подойти поближе, как он тут же отступал, а преследовать его в зарослях ивняка и ольховника, среди камышей и кустов, где из засады на нас в любую минуту могли выскочить вандейцы, — не такие уж мы были дураки: ведь нас перебили бы всех до единого.
Вот таково было у нас положение дел в январе и феврале 1794 года. А теперь повествование мое пойдет быстрое: стар я становлюсь, а мне еще надо рассказать историю нескольких лет, пока существовала наша республика, и мне ничего не хочется упустить, особенно из того, чему я сам был очевидцем.
Во время одного из наших походов против Шаретта я снова заболел. Дождь лил не переставая, так что и спали мы в воде; вандейцы частенько отрезали от нас обозы, и мы терпели нужду во всем; трудности, лишения, усиленные переходы привели к тому, что у меня снова открылось кровохарканье. Пришлось отправить меня в Нант с транспортом раненых.
В Нанте главный хирург сказал, что я не проживу и двух недель; все помещения, лестницы, коридоры были забиты ранеными под Коломбеном, и я попросил, чтобы меня отпустили домой.
— Хочешь повидать родные места, дружок? — с улыбкой спросил доктор. — Ладно, скоро дадим тебе отпускную.
А дней через восемь или десять он принес мне отпускной билет, по которому меня освобождали от службы вчистую; уже и койку мою отдали другому.
С той поры прошли годы и годы; доктор, приговоривший меня к смерти, наверняка сам давно уже отправился к праотцам, а я все еще дышу! Да будет это уроком всем больным и старым, которых лекари приговаривают к смерти: они, может, проживут еще дольше тех самых лекарей. Не один я могу служить тому примером.
И вот с отпускным билетом в кармане и сотней ливров ассигнатами, которые прислала мне Маргарита, как только из моих писем узнала, что я лежу в госпитале в Нанте, я решительно двинулся домой. Было это в марте, в пору самого страшного террора и ужасного голода. Не думайте, что виновата в том была погода, — нет, год начинался хорошо: все зеленело и цвело, и еще апрель не подошел к концу, а грушевые, сливовые, абрикосовые деревья уже стояли в бело-розовом цвету. Все благословляли бы всевышнего, если б удалось собрать хоть половину урожая, который обещали поля, но хлеба еще не заколосились и ждать этого надо было многие недели и месяцы.
Я мог бы описать вам, как выглядели берега Луары в те дни: покинутые деревни, запертые церкви, вереницы арестованных, которых гонят куда-то; запуганные люди, которые не смеют поднять на вас глаз; из дома в дом ходят комиссары с трехцветным шарфом через плечо в сопровождении солдат, а за ними — доносчик; на каждом шагу останавливают вас жандармы и просто граждане и требуют подорожную.
Эбертистов, которые стремились уничтожить культ верховного существа, гильотинировали[117], повсюду разыскивали их сторонников, и, само собой, многие дрожали, ибо шло гонение на пьяниц, дебоширов, развратников, на всех, кто попирает справедливость и человеколюбие, — теперь только и говорили, что о Робеспьере да о царстве добродетели.
Худой и бледный, при последнем издыхании, медленно плелся я от этапа к этапу. Иной раз встречные крестьяне провожали меня взглядом и как бы говорили:
«Ну, этому нечего волноваться: недолго он протянет».
Когда я добрался до Орлеана, у меня явилась мысль повидать Шовеля в Париже, — так утопающий хватается за соломинку. Мне казалось, что парижские доктора должны больше понимать, чем цирюльники, ветеринары и зубодеры, которых посылали нам в армию в 92-ом году. А потом Париж — это Париж: оттуда исходили декреты, приказы по армии, газеты и все важные новости. Мне хотелось повидать Париж перед смертью, и к началу апреля я добрался до его окрестностей.
Описать вам, по примеру Маргариты и Шовеля, этот большой город весь в движении, его предместья, заставы, гонцов, мчащихся во все концы, широкие улицы, заполненные народом, бесконечное множество нищих в лохмотьях, гул голосов, грохот экипажей, то нарастающий, то замирающий, точно гром, — сами понимаете, этого я не сумею, тем более что очутился я там во времена необычные, один, больной, среди всей этой сумятицы — у меня голова шла кругом, я но знал даже, с какой стороны я вступил в город и в какую сторону мне из него выходить.
Помню только, что я шел по какой-то широкой улице, которой конца не было, и шел я по ней больше часа, и кого бы я ни спрашивал, где будет улица Булуа, мне отвечали:
— Идите прямо!
Мне казалось, что я с ума схожу.
Было, наверно, часов пять и уже начинало темнеть, когда в конце этой улицы я увидел старинный мост со сторожевыми башнями из тесаного камня, Сену, бесконечную вереницу ветхих домов, теснившихся вдоль берега, черную громаду церкви без колокольни и множество всяких строений. Солнце как раз садилось, и старые крыши домов казались багровыми. Смотрел я на все это и раздумывал, куда же мне повернуть, как вдруг передо мной возникло зрелище столь жуткое, столь ужасное, что даже и сейчас, спустя столько лет, как вспомню, кровь во мне кипит.
Я уже перешел мост; вижу: толпа оборванцев — кричат, пляшут, кувыркаются, размахивают палками, засаленными шапками, а среди этой толпы между двумя усиленными нарядами конных жандармов, медленно движутся три повозки с осужденными на казнь. На передней повозке, вдоль которой лежали красные лестницы для гильотины, стояли два человека в одних рубашках, шея и грудь у них были обнажены, руки связаны за спиной. Остальные осужденные сидели на скамьях в глубине, с вытянутыми лицами, и тупо смотрели перед собой. А один из тех двоих, широкоплечий, сильный, с крупной головой и глубоко сидящими, налитыми кровью глазами, словно бы хохотал, стиснув зубы. Он походил на льва, окруженного стаей жалких псов, которые лают и прыгают, норовя наброситься и укусить, а он смотрел на них с несказанным презреньем, и полные щеки его подергивались от отвращения. Второй, более высокий, сухощавый и бледный, пытался что-то говорить: он бормотал какие-то слова, на губах его выступила пена, негодование душило его.