Но интернат встретил нас таким ребячьим ором, какой в нормальной школе услышишь нечасто.
Он помещался в большом зеленом дворе и сам был большой, хоть и одноэтажный, — деревянное здание с длинным фасадом, длинными крыльями и еще службами сзади. Старой постройки, крашенный в коричневую краску, интернат выглядел небогато, но надежно, как бревенчатые школы у нас в сибирских райцентрах.
Нас ждали. Две молодые женщины, дежурившие у ворот, дружелюбно заохали, трогая наши намокшие плащи, тут же потащили есть. Кормили нас в интернатской столовой, за длинным деревянным столом, и обед был не званый — видимо, обычный, интернатский, но полный обед, с салатом, супом, вторым и пирожным в конце. И от такого обеденного гостеприимства опять, уже который раз в этой стране, повеяло домом.
Ведь у нас — в Москве ли, в Иркутске — гостя тоже сперва кормят. Не выставляют бутылку с закусью, а подают честный домашний обед, досыта, до отвала, ешь — не хочу! И мне кажется, тарелка щей сближает людей больше, чем графин вина или коньяк с коробкой конфет, — ведь щи не бывают ни мероприятием, ни ритуалом.
А может, я не объективен — привычка сказывается…
Подошли еще учителя, все больше женщины. До сих пор не могу понять, как мы с ними объяснялись. Но ведь объяснились как‑то! Кто‑то из хозяев понимал по-русски, наши эстонцы знали немецкий, я — чуть–чуть английский. А жестикулировать умели все.
Ко мне подсела девушка, говорившая по–русски вполне прилично. Я стал спрашивать, что у них за школа, и она объясняла охотно, но медленно, что ребята тут разные — и совсем слепые, и чуть–чуть видящие, и такие, что слепнут постепенно. Да, есть и такие, болезнь их движется, остановить этот проклятый процесс нельзя, и школа уже сейчас, загодя, готовит их к неотвратимой будущей темноте…
После обеда нас долго вели по длинному угластому коридору, который после нескольких поворотов наконец влился в зал.
Там было уже полно, длинные скамейки заняты, и шум над ними висел такой, как над стадионом после гола.
— Что сегодня будет? — спросил я мою новую знакомую в самое ухо. Она повернула голову и так же, в ухо мне, ответила:
— Сперва будут выступать наши дети. Потом, если захотят, ваши товарищи тоже могут выступить…
Была она небольшая, скромненькая, с милым доброжелательным лицом — обычная начинающая педагогиня. Но мне почему‑то казалось, что чем‑то она отличается от всех моих знакомых учительниц и, наоборот, чем‑то походит на всех здешних, интернатских. А чем — я понять не мог.
Для нас были оставлены две длинные скамейки в центре перед сценой — в первом и втором ряду.
Эти пустые места в переполненных залах с детства вызывали у меня интерес. Кто они, избранные, для которых забронировано, зарезервировано, оставлено лучшее, что есть? С любопытством, не всегда доброжелательным, смотрел я в пригнувшиеся спины, крадущиеся в первый ряд после третьего звонка.
Теперь в первый ряд проскальзывал я.
Вот только смотреть мне в спину в этом зале было некому.
Мы сели, и молоденькая учительница опять наклонилась к моему плечу:
— У нас есть одна девочка, которая сочиняет стихи. Ей можно потом с вами поговорить? Она сегодня читает стихи со сцены, а я сижу тут с вами и перевожу.
Я сказал, что да, конечно, рад буду познакомиться с девочкой.
На сцене стояло пианино и, чуть в глубине, три ряда таких же длинных скамеек, что и в зале. Как места для президиума…
Но на скамейках сидели мальчики и девочки в той же школьной форме, что и ребята в зале.
— Это хор? — спросил я соседку.
Она ответила:
— Это все. Они потом все будут выступать.
Я подумал, что столь непраздничное, примитивное расположение актеров перед концертом вызвано жалостью к ним, чтоб не приходилось ощупью выбираться из‑за кулис. Но тут же понял, что жалость ни при чем. Просто с эстетической точки зрения концерт ничего не терял. Для зрителей все эти ребята на скамейках и так были за кулисами: они возникали на сцене лишь в тот момент, когда открывали рот.
— Но действительно сначала будет хор, — сказала моя соседка.
Да, на сцене выстраивали хор. Занималась этим заведующая интернатом, красивая женщина лет тридцати, расставлявшая ребят по местам.
На ласковую, бережную медлительность, к которой я внутренне приготовился, тут и намека не было. Решительно и быстро — за локоть, за плечо, за шиворот — заведующая выдергивала нужного мальчишку из ряда сидящих и с той же мгновенной точностью втыкала его в положенное место среди уже стоящих участников хора. Руки ее двигались стремительно, как у наборщика в типографии.
Помогала ей веселая крупная девушка, которая болтала с ребятами, рта не закрывая, и если не смеялась при этом, то уж улыбалась наверняка. Была она в короткой юбке и тесноватой шерстяной кофте.
— Тоже учительница? — удивился я: девушке на вид было лет семнадцать.
— Нет, это наша девочка, — возразила моя опекунша. — Она еще умеет видеть, но скоро не будет совсем.
Хор был выстроен минуты за три, и веселая девушка вскинула на плечо ремень аккордеона…
Ребята пели ровно и в лад, учительница шепотом переводила.
Песня была торжественная, как раз под начало концерта, с величественной холодноватой мелодией и бодрыми, но банальными словами, которые обычно легко скользят мимо ушей.
Но в данном случае их несокрушимый оптимизм приобретал горьковатый оттенок.
Дети пели о ясных далях, которые открыты перед ними, о сияющем будущем, о чистых и ясных горизонтах. А ведь никто из них никогда не видел горизонта и не увидит никогда — у самых зорких из этих ребятишек мир мутнел и расплывался в нескольких метрах перед глазами.
Спели еще две песни.
Потом учительница и веселая девушка растыкали хористов по скамейкам.
Начались сольные выступления.
Ребята пели, играли на скрипке, на пианино. Аккомпанировала все та же девушка в тесной кофте, иногда — на аккордеоне, а чаще с веселым удальством нависая над клавишами.
Затем заведующая вытащила из ряда артистов мальчугана лет восьми и, резко хватая за запястья, подняла вверх сперва одну его руку, потом другую. На правой у паренька было четыре пальца, на левой — два.
Но его швырнули к пианино, и мальчик стал играть.
Я уже понял необходимость этой резкости в обращении с детьми. Здесь не грубили — здесь торопились. Жизнь человека конечна и не так уж длинна, успеть надо много. А этим ребятам предстоит ежедневно терять время — на незнакомых лестницах, на тротуарах, на уличных перекрестках. Так стоит ли упускать его здесь?
Мальчуган на сцене доиграл и откланялся. Лицо его было в шрамах и синих пороховых оспинах.
— Он попадал в несчастье, — шепотом объяснила соседка.
— Что с ним случилось? — спросил я.
Но девушка, видно, не поняла и только повторила:
— Он попадал в несчастье.
У нас много беспалых мальчишек появилось после войны, когда поля между еще не заросшими окопами, лесные опушки и даже развалины в городах были довольно густо начинены опасными игрушками той жестокой поры. Ребята подрывались, собирая маслята в сосняке, гоняя в салочки на пустырях, а чаще — разряжая в кругу приятелей гранаты и мины или швыряя в костер нерасстрелянные патроны — на кого бог пошлет…
Правда, этот мальчишка родился куда поздней. Но все бывает — мины в земле лежат долго…
Учительница тронула меня за рукав.
— Вот сейчас выступает эта девочка со своими стихами. Я начинаю переводить.
Темноволосая девочка сама встала со скамейки и сделала два нешироких, но уверенных шага вперед. Худенькая фигурка ее напряглась и словно бы вытянулась, тонкое лицо было обращено к залу. Она еще не начала читать, но губы чуть шевелились, большие темные глаза смотрели осмысленно, даже вдохновенно.
Не укладывалось в мозгу, что и она — незряча.
Лет ей было, пожалуй, около четырнадцати — загадочный возраст, когда все намечено и ничто не завершено, когда так легко додумать на будущее яркую, необычную судьбу. Возраст, когда удивительно много обещают — куда меньше, чем могут выполнить потом.