Литмир - Электронная Библиотека

Пронзая снежную ночь, электронные голоса вещали о чуде, о том, что лик Христа на льняном Плате исцеляет больных и оставляет отпечаток, если к нему приложить другую ткань.

Дальше следовали споры священников и скептиков, настоящий гул.

Я не искал смысла. Я мучился. Я горел. Я не мог открыть глаза, а если пытался, ресницы царапали их, и становилось невыносимо больно. Я ждал ее в темноте.

Рано или поздно неизменно начинала звучать ее потрясающая музыка, с новыми, чудесными вариациями, и тогда я ни о чем не задумывался — ни о тайне моего местонахождения, ни о том, что намерены делать Лестат и Дэвид.

Только на седьмую, кажется, ночь мои органы восприятия окончательно восстановились, и тогда я понял весь ужас своего положения.

Лестат ушел. Дэвид тоже. Церковь заперли. Из бормотания смертных вскоре стало ясно, что Плат увезли.

Я слышал мысли всего города, невыносимый гул. Я отгородился от него, опасаясь, что, поймав хотя бы одну искру моей телепатии, какой-нибудь бессмертный бродяга решит меня приютить. Я не вынес бы и мысли о том, что бессмертные незнакомцы попытаются меня спасти. Я не вынес бы и мысли об их лицах, их расспросах, возможном участии или безжалостном равнодушии. Я скрывался от них, свернувшись в своей потрескавшейся, натянувшейся коже. Но я все равно их слышал, как слышал окружающие их смертные голоса — они говорили о чудесах, искуплении и любви Христа.

Кроме того, мне было о чем подумать — о моем затруднительном положении и о том, как все получилось.

Я лежал на крыше. Я оказался там в результате падения, но не под открытым небом, как я надеялся — или предполагал. Напротив, мое тело свалилось с покатого металлического листа и укрылось под рваным, ржавым навесом, где его неоднократно засыпало заметенным ветром снегом. Как я сюда попал? Можно было только догадываться.

По собственной воле с первым взрывом моей крови на утреннем солнце я поднялся вверх, наверное, на максимально доступное мне расстояние. Веками я знал, как взбираться на воздушные высоты и передвигаться на них, но никогда не доходил до теоретически возможного предела, однако в моем ревностном стремлении к смерти я напряг все силы, чтобы взлететь к небесам. Упал я с величайшей высоты.

Подо мной находилось пустое, брошенное, опасное здание, без отопления и без света.

Ни звука не доносилось со стороны его полых металлических лестничных пролетов или раздолбанных, рассыпающихся комнат. Только ветер подчас играл на здании, как на гигантском органе, и, когда Сибил покидала свое пианино, я слушал эту музыку, изгоняя насыщенную какофонию окружавшего меня сверху, снизу и со всех сторон города.

Иногда на нижние этажи здания заползали смертные. Я проникался внезапными извращенными надеждами. Может быть, кто-то достаточно глуп, чтобы забрести на крышу и попасть в мои руки, чтобы я выпил кровь, необходимую хотя бы для того, чтобы освободиться и выползти из-под защищавшего меня навеса и тем самым отдаться солнцу? В настоящем же положении солнце едва меня доставало. Только тускло-белый свет царапал плоть сквозь окутывавший меня снежный саван, и каждую удлиняющуюся ночь новая боль сливалась с прежней. Но сюда никто никогда не заходил.

Смерть будет медленной, очень медленной. Может быть, ей придется подождать, пока не потеплеет и не растает снег.

Поэтому каждое утро, мечтая о смерти, я постепенно осознавал, что проснусь, наверное, еще больше обгоревшим, чем раньше, но и глубже укрытым зимней метелью, все это время скрывавшей меня от сотен освещенных окон, выходивших сверху на эту крышу.

Когда наступала мертвая тишина, когда Сибил спала, а Бенджи прекращал молиться мне и разговаривать со мной у окна, начиналось самое худшее. Холодно, апатично и отстраненно я думал о странных вещах, приключившихся с мной, пока я падал сквозь воздушную бездну, потому что все остальное не шло мне в голову.

Ведь все было удивительно реально: алтарь Софийского собора, преломляемый хлеб. Я столько всего узнал, но ничего не мог вспомнить, не мог облечь в слова, и сейчас, диктуя это повествование, я не смог бы членораздельно восстановить эту историю, даже если бы попытался.

Реально. Осязаемо. Я чувствовал на ощупь покровы алтаря, видел, как пролилось вино, а еще раньше — как из яйца поднялась птица Я слышал, как трещит скорлупа. Я слышал голос матери. И все остальное.

Но моему разуму эти вещи были больше не нужны. Просто не нужны. Рвение мое на поверку оказалось хрупким. Оно утло, ушло, как ночи, проведенные с моим господином в Венеции, ушло, как годы странствий с Луи, ушло, как праздничные месяцы на острове Ночи, ушло, как долгие позорные столетия Детей Тьмы, когда я был дураком, настоящим дураком.

Я мог думать о Плате, я мог думать о небесах, я мог вспоминать, как стоял у алтаря и своими руками творил чудо с телом Христа. Да, мог. Но все в совокупности было слишком ужасно: я не умер, никакой Мемнох не умолял меня стать его помощником, никакой Христос не простирал ко мне руки на фоне бесконечного света Господа.

Намного приятнее было думать о Сибил, вспоминать, что ее комната с ярко-красными и синими турецкими коврами и покрытыми темным лаком непропорционально большими картинами была ничуть не менее реальна, чем киевский Софийский собор, вспоминать, как побледнело ее овальное лицо, когда она повернулась, чтобы взглянуть на меня, и как внезапно загорелись ее влажные, живые глаза.

Как-то вечером, когда мои глаза по-настоящему открылись, когда мои веки действительно поднялись над глазными яблоками и я увидел над собой белую ледяную корку, я осознал, что начал исцеляться.

Я попытался согнуть руки. Я смог приподнять их, чуть-чуть, и сковывающий меня лед дрогнул с чрезвычайно необычным электрическим звуком.

Солнце никак не могло сюда добраться, или же ему не хватало места бороться со сверхъестественно яростной, могущественной кровью, содержащейся в моем теле. О Господи, только подумать — пятьсот лет набираться сил, прежде всего родиться от крови Мариуса, с самого начала быть настоящим монстром, так и не подозревая о собственном могуществе.

В тот момент мне казалось, что моей злости и моему отчаянию наступил предел. Казалось, что раскаленная боль во всем теле достигла своего пика.

Потом заиграла Сибил. Она начала «Аппассионату», и мне стало все равно.

Мне было все равно, пока не прекратилась музыка. Ночь выдалась теплее, чем обычно; снег слегка подтаял. Казалось, поблизости нет никаких бессмертных. Я знал, что Плат перевезли в Ватикан. И какой теперь смысл приходить сюда бессмертным? Бедная Дора В вечерних новостях говорили, что у нее забрали ее добычу. Плат должен был исследовать Рим. Ее рассказы о странных светловолосых ангелах стали достоянием бульварной прессы, а сама она уехала.

В определенный момент я осмелился зацепиться сердцем за музыку Сибил и, напрягая до боли голову, выслать вперед свое телепатическое зрение, как часть тела, как язык, требующий выносливости, чтобы посмотреть глазами Бенджамина на комнату, где они обитали вдвоем.

Я увидел ее в приятном золотистом тумане, увидел стены, увешанные тяжелыми картинами в рамах, увидел мою красавицу в пушистом белом платье, в рваных тапочках. Ее пальцы продолжали трудиться. А Бенджамин, маленький непоседа, нахмурившись, попыхивая черной сигареткой, сцепив руки за спиной, расхаживал босиком из утла в угол, покачивая головой и бормоча про себя:

— Ангел, я же велел тебе, вернись!

Я улыбнулся. Шрамы на щеках болели так, словно их прорезали кончиком наточенного ножа. Я закрыл телепатический глаз. Под звуки быстрых крещендо я позволил себе замечтаться. К тому же Бенджамин что-то почувствовал; его разум, не извращенный западной цивилизацией, уловил отблеск моего любопытства. Хватит.

Потом ко мне пришло новое видение, очень резкое, очень необычное, очень непривычное, им нельзя было пренебрегать. Я еще раз повернул голову, лед треснул. Я держал глаза открытыми. Я видел неясное пятно возвышающихся надо мной освещенных башен.

201
{"b":"235792","o":1}