Меня переполняла его кровь. Я чувствовал, как она омывает меня изнутри. Я наслаждался ей, наслаждался каждой каплей.
Я перевел дух, поскольку проглотил ее слишком быстро, а затем медленно, как можно тише, словно она могла меня услышать, хотя на самом деле, конечно, не могла, я подошел, встал у края пианино и посмотрел на нее.
Что за маленькое хрупкое лицо, совсем детское, с глубоко посаженными огромными бледно-голубыми глазами. Но смотри, какие на нем синяки. Смотри, на щеке кроваво-красные шрамы. Смотри, на виске скопление крошечных кровоточащих ранок, напоминающих булавочные уколы,— здесь с корнем вырвали целую прядь волос.
Ей было все равно. Зеленовато-черные синяки на голых руках для нее не имели значения. Она продолжала играть.
Какая нежная шея, пусть на ней и сохранились распухшие чернеющие отпечатки его пальцев, какие грациозные худенькие плечи, на них едва держатся рукава ее тонкого хлопчатобумажного платья. Ее сильные пепельные брови сошлись на переносице — она очаровательно хмурилась от сосредоточенности, глядя не на что иное, как на быструю живую музыку, и только длинные чистые пальцы выдавали ее титаническую, неодолимую силу.
Она скользнула по мне взглядом и улыбнулась, как будто увидела что-то мимолетно приятное; она наклонила голову один, два, три раза в такт быстрому темпу музыки, но складывалось такое впечатление, будто она кивнула мне.
— Сибил,— прошептал я. Я приложил пальцы к губам, поцеловал их и послал ей воздушный поцелуй, а ее руки двинулись дальше.
Но потом ее взгляд затуманился, она опять отрешилась от реальности, поскольку эта часть требовала скорости. Ее голова откинулась назад, и последовала мощная атака на клавиши. И в сонату опять вернулась торжествующая жизнь.
Мной завладело что-то более могущественное, чем солнечный свет. Это была настолько тотальная сила, что она окружила меня целиком и высосала из комнаты, из мира, из звуков ее музыки, из моего собственного сознания.
— Нет, не надо меня забирать! — закричал я. Но звук утонул в необъятной пустой черноте.
Я летел в невесомости, раскинув обгорелые черные руки и ноги, и горел ог мучительной пытки, как в аду.
— Не может быть, это не мое тело,— всхлипнул я, увидев, как впечаталась в мышцы черная плоть, похожая на кожу, увидев каждое сухожилие своих рук; мои ногти съежились и почернели, как роговые наросты.— Нет, это не мое тело,— плакал я,— мама, помоги мне, помоги! Бенджамин, помоги мне...
Я начал падать. Теперь никто не поможет мне, только он...
— Господи, придай мне мужества,— кричал я.— Господи, если это начало, то дай мне мужество! Господи, я не могу отказаться от рассудка! Господи, дай мне понять, где я! Господи, дай мне понять, что происходит! Господи, где же церковь? Господи, где же хлеб и вино? Господи, где она? Господи, помоги мне, помоги!..
Я падал все ниже и ниже, мимо стеклянных шпилей, мимо сеток слепых окон. Мимо крыш домов и остроконечных башен. Я падал сквозь резкий и дико воющий ветер. Я падал сквозь колючий ливень снега. Я падал, падал... Я пронесся мимо окна, где безошибочно различил фигуру Бенджамина, державшегося рукой за занавеску, на долю секунды в меня впились его черные глаза, и он открыл рот, крошечный арабский ангел Я падал ниже и ниже, кожа съеживалась и сжималась на ногах, я рке не мог их согнуть, сжималась на лице, и я уже не мог открыть рот, и с мучительным взрывом саднящей боли я ударился о жесткий наст снега.
Мои открытые глаза затопил огонь. Солнце окончательно встало.
— Сейчас я умру. Умру...— прошептал я.— И в последний момент жгучего паралича, когда исчез весь мир, когда ничего не осталось, я слышу ее музыку! Я слышу заключительные аккорды «Аппассионаты». Я слышу ее. Я слышу ее возбужденную песню.
20
Я не умер. Отнюдь.
Я проснулся от звуков ее игры, но и она, и пианино находились слишком далеко. В первые несколько сумеречных часов я прислушивался к звукам ее музыки, пользовался возможностью искать их, чтобы удержаться от безумных криков, потому что ничем не мог остановить эту боль.
Скованный глубоким снегом, я не мог двигаться и не мог ничего увидеть, если не считать мысленного зрения, но, так как я мечтал умереть, я ничем не пользовался. Я только слушал, как она играет «Аппассионату», и иногда во сне я подпевал ей.
Я слушал ее всю первую ночь и вторую, то есть всегда, когда она была расположена играть. Она могла прерваться на несколько часов, может быть, шла спать. Потом она начинала заново, и я начинал вместе с ней.
Я следовал трем частям, пока не выучил их, как она сама, наизусть. Я познакомился с вариациями, которые она вплетала в музыку; я понял, что она никогда не повторяла ни одну музыкальную фразу дважды.
Я слушал, как меня зовет Бенджамин, я слушал, как звучит его резкий голосок, очень по-ньюйоркски:
— Ангел, ты с нами еще не закончил. Что нам с ним делать? Ангел, вернись, я дам тебе сигарет. У меня полно отличных сигарет. Вернись. Ангел, я пошутил. Я знаю, ты сам достанешь себе сигареты. Но меня правда бесит, что ты оставил нам покойника, Ангел. Вернись.
Иногда я не слышал их часами. У меня не хватало сил найти их телепатически, увидеть их глазами друг друга. Нет. Эта сила исчезла. Я лежал в немой неподвижности, сгорая не только от солнца, но и от всего, что мне довелось видеть и чувствовать, раненый, пустой, мертвый умом и сердцем, за исключением моей к ним любви. Очень просто, не правда ли, в самом черном горе полюбить двух совершенно незнакомых людей, сумасшедшую девушку и озорного уличного мальчишку, ухаживавшего за ней? Убийство ее брата не имело своей истории. Браво — и все кончено. У всего остального, что причиняло мне боль, была история длиной в пятьсот лет.
Наступали часы, когда со мной говорил только город, огромный, гремящий, грохочущий, шелестящий город Нью-Йорк, с вечно лязгающим, несмотря на глубочайшие сугробы, транспортом, с нагромождением слоев голосов и жизней, достигающих той возвышенности, где лежал я, и поднимающихся над нею, до таких пределов, которых до настоящего времени мир и не видывал.
Я узнавал разные вещи, но не знал, что с ними делать. Я знал, что укрывший меня слой снега стал еще глубже, еще тверже, и не понимал, как такая вещь, как лед, может уберечь от солнечных лучей.
Конечно, я должен умереть, думал я. Если не сегодня, когда встанет солнце, то завтра. Я вспоминал, как Лестат поднял Плат. Я вспоминал его лицо. Но рвение покинуло меня. Покинула и всякая надежда. Каждое утро я думал, что непременно умру. Но не умирал.
Внизу, в далеком городе, я слышал других представителей нашей породы. Я не старался услышать их специально, поэтому до меня долетали не мысли их, но отдельные фразы. Там были Лестат и Дэвид, Лестат и Дэвид считали меня мертвым. Лестат и Дэвид меня оплакивали. Но Лестата преследовали куда более страшные кошмары, потому что Дора, а с ней и весь мир забрали Плат, и город теперь наводнили верующие. Собору с трудом удавалось контролировать толпу.
Приходили и другие бессмертные, молодые, слабые и, что самое жуткое, очень древние; желая рассмотреть это чудо, они проскальзывали в церковь ночью среди смертных верующих и безумными глазами взирали на Плат.
Иногда они говорили о бедном Армане, или о храбром Армане, или о святом Армане, кто, в своей преданности распятому Христу, сгорел заживо на самом пороге церкви!
Иногда они поступали так же, как я. И в тот момент, когда солнце уже вот-вот готовилось встать, мне приходилось их слушать, слушать их последние отчаянные молитвы в ожидании смертоносного света. Справились ли они лучше, чем я? Нашли ли они убежище в объятиях Бога? Или они кричали в агонии, в агонии, которую переживал я, не вынося ожогов и не имея возможности вырваться,— останки в переулках или на далеких крышах? Нет, они приходили и уходили, какой бы ни была их судьба.
Как все это было бледно, как далеко. Я так переживал, что Лестат нашел время оплакивать меня, но мне суждено умереть. Рано или поздно я все равно умру. Что бы я ни увидел в тот момент, когда я поднялся к солнцу, все утратило смысл. Мне предстояло умереть. Вот и все.