Внизу, в городе, обо мне думал какой-то бессмертный, он находился далеко, за много кварталов от закрытого собора. На самом деле я мгновенно почувствовал вдалеке присутствие двух сильных вампиров, знакомых вампиров, вампиров, знавших о моей смерти и горько сожалевших о ней; они выполняли ка-кое-то' важное дело.
Здесь имелся определенный риск. Попробуй их увидеть — и они заметят намного больше, чем то, что не замедлил отметить Бенджамин. Но, насколько я понимал, в городе других вампиров сейчас не присутствовало, и нужно было узнать, что заставило их двигаться с такой целеустремленностью и с такой скрытностью.
Прошел, наверное, час. Сибил молчала. Они, могущественные вампиры, продолжали заниматься своим делом. Я решил рискнуть.
Я приблизил к ним свои бестелесные глаза и быстро осознал, что могу видеть одного глазами другого, но не наоборот. Причина была очевидна. Я напряг зрение. Я смотрел глазами Сантино, бывшего главы римского общества, Сантино, а увидел я Мариуса, моего создателя, чьи мысли оставались скрытыми от меня навсегда.
Они осторожно приближались к большому учреждению, оба одетые как современные джентльмены — в аккуратные темно-синие костюмы, вплоть до накрахмаленных белых воротничков и узких шелковых галстуков. Оба подстриглись, отдавая дань моде служащих корпораций. Но направлялись они, вгоняя в безвредный транс каждого смертного, кто пытался им помешать, отнюдь не в корпорацию. А в здание медицинского назначения. И я быстро догадался, по какому они пришли делу.
Они бродили по городской лаборатории криминалистики. И хотя они не торопились набирать в тяжелые портфели документы, волнение заставляло их поскорее вытащить из холодильных установок останки тех вампиров, кто последовал моему примеру и сдался на милость солнца.
Естественно, они занимались конфискацией материалов, какими располагал о нас мир. Они вычерпывали останки. Они перекладывали останки из похожих на гробы ящиков и с блестящих серебряных подносов в простые пластиковые пакеты. Целые кости, пепел, зубы, ну да, даже зубы,— все сметали они в эти мешки. А потом, из ящиков для картотеки, они извлекли образцы сохранившейся одежды.
У меня заколотилось сердце. Я пошевелился во льду, и лед заговорил в ответ. Нет, успокойся, сердце. Это мои кружева, мои личные кружева, плотные венецианские кружева, обгоревшие на краях, и несколько обрезков фиолетово-красного бархата! Да, именно мои жалкие одежды достали они из пронумерованного отделения каталога и сунули в пакет.
Мариус остановился. Я отвернулся — и физически, и мысленно. Не смотри на меня. Стоит тебе увидеть меня, прийти сюда, и, клянусь Богом, я... Что? У меня нет сил даже пошевелиться. У меня нет сил скрыться. О Сибил, пожалуйста, поиграй, мне нужно скрыться.
Но потом, припомнив, что он — мой создатель, что он способен выследить меня только через более слабый и более одурманенный разум своего спутника, Сантино, я почувствовал, что мое сердце успокаивается.
Из хранилища недавних воспоминаний я извлек ее музыку, я окружил ее цифрами, числами, датами, каждым из мелких детритов, пронесенных мной к ней сквозь века: что ее милый шедевр написал Бетховен, что он называется «Соната № 23, фа-минор, опус 57». Вот об этом и думай. Думай о вымышленной ночи в холодной Вене, вымышленной, поскольку на самом деле я в этом не разбирался, думай, как он писал музыку шумным, царапающим бумагу пером, звуков которого сам, наверное, не слышал. Думай, какие гроши ему платили. И думай с улыбкой, да, с болезненной режущей улыбкой, от которой по лицу течет кровь, как ему поставляли пианино за пианино — так мощно, так требовательно, так яростно бил он по клавишам.
И какую подходящую дочь получил он в лице симпатичной Сибил — устрашающая сила ее ударов по клавишам наверняка привела бы его в восторг, доведись ему заглянуть в будущее и отыскать среди неистовых студентов и поклонников одну конкретную одержимую девушку.
Сегодня было теплее. Лед начал таять. В этом сомневаться не приходилось Я сжал губы и еще раз поднял правую руку. Теперь над ней появилась выемка, и я мог шевелить пальцами.
Но они не шли у меня из головы, невероятная пара — тот, кто создал меня, и тот, кто пытался его уничтожить, Мариус и Сантино. Я должен был вернуться. Я осторожно выслал слабый, пробный луч мысли. И через мгновение я их выследил.
Они стояли перед сжигателем мусора в недрах здания и бросали в его жадную пасть все собранные ими улики; пакет за пакетом скручивался и потрескивал в пламени.
Как странно. Разве им самим не хотелось посмотреть на эти фрагменты в микроскоп? Но другие представители нашего рода наверняка уже это проделывали, и зачем смотреть на кости и зубы тех, кто спекся в аду, если можно срезать с собственной руки бледную белую ткань и поместить срез на стекло, в то время как рука по волшебству исцелится, как исцеляюсь я даже в настоящий момент.
Я не отпускал видение. Я увидел туманный подвал, где они стояли. Я увидел над их головами низкие балки. Собрав все силы для проекции взгляда, я увидел лицо Сантино, расстроенное, мягкое лицо того, кто разбил вдребезги единственную выпавшую на мою долю юность. Я увидел, что мой бывший господин почти печально взирает на огонь.
— Кончено,— тихим властным голосом сказал Мариус своему спутнику, обращаясь к нему на безупречном итальянском языке,— Не представляю себе, что еще можно сделать.
— Взломать Ватикан и похитить Плат,— ответил Сантино.— Какое право они имеют забирать такую вещь?
Я мог только наблюдать за реакцией Мариуса — за его внезапным потрясением и последующей вежливой, сдержанной улыбкой.
— Зачем? — спросил он, словно не имел от Сантино секретов.— Что нам до Плата, друг мой? Ты считаешь, он приведет его в чувство? Прости меня, Сантино, но ты еще так молод!
В чувство... Приведет его в чувство. Значит, это про Лестата. Единственное возможное значение. Я решил зайти еще дальше. Я просмотрел мысли Сантино в поисках того, что было ему известно, и отшатнулся в ужасе, но увиденного не выпускал.
Лестат, мой Лестат — ведь он никогда не был их Лестатом? — мой Лестат в результате обезумел из-за этой ужасной саги и стал пленником древнейшей представительницы нашего рода, постановившей, что, если он не прекратит мутить воду, подразумевая, естественно, тайну о нашем существовании, его уничтожат способом, доступным только Старейшим, и никто не смеет умолять за него ни под каким предлогом.
Нет, такого не может быть! Я извивался и ворочался. По моему телу бежали волны боли, красные, фиолетовые, пульсирующие оранжевым светом. С момента своего падения я не видел таких цветов. Рассудок возвращался ко мне, но что ему досталось? Лестата уничтожат! Лестат в плену, как я сам, много веков назад, под Римом, в катакомбах Сантино. О Господи, это хуже, чем солнечный огонь, хуже, чем смотреть, как брат-подонок бьет Сибил по личику со сливовыми щеками и отталкивает ее от пианино, сбивая с ног.
Но я нарвался на неприятности.
— Идем, пора выбираться отсюда,— сказал Сантино.— Что-то здесь не так, я что-то чувствую, но не могу объяснить. Такое впечатление, что с нами здесь кто-то еще, но его здесь нет. Такое впечатление, что равное мне по силе существо расслышало мои шаги за многие мили.
Мариус выглядел доброжелательным и любопытным, он совсем не встревожился.
— Нью-Йорк сегодня принадлежит нам,— легко сказал он. И со смутным страхом заглянул напоследок в печь.— Если только дух, цепляющийся за жизнь, не держится за его бархат и кружева.
Я закрыл глаза. О Господи,-как бы мне закрыть еще и мысли! Захлопнуть поплотнее.
Его голос не умолкал, пронзая раковину моего сознания в том месте, где она успела размягчиться.
— Но я никогда не верил в такие вещи,— сказал он.— Мы сами в некоторой степени евхаристия — как ты думаешь? Будучи телом и кровью таинственного бога до того момента, пока держимся избранной нами формы. Что такое прядь рыжих волос и обрывки обожженных кружев? Его нет.
— Я тебя не понимаю,— мягко признался Сантино.— Но если ты считаешь, что я никогда его не любил, ты глубоко, глубоко заблуждаешься.