Бумага была тонкая, скверная, в ней попадались корявые щепочки, и перо цеплялось за них, разбрызгивая мелкие чернильные слезы. Дынников писал, спотыкался, и видел лицо Кати, и совершенно не к месту вспоминал мелочи, еще недавно трогавшие и волновавшие, а сейчас заставлявшие думать о ней тяжело и отрешенно: мягкие, почти прозрачные колечки волос на шее, когда она сидела, наклонившись за «ремингтоном», смешную опечатку «нахал» вместо «наган», позабавившую и Дынникова и милиционеров, еще какие-то совсем уже глупые пустяки. Особенно отчетливым было возникшее вдруг в памяти видение весеннего слякотного дня, когда наличным составом ходили за город, в рощу, пострелять по врангелевской морде на мишени — изрешетили и ее, и сосну, а начосоч промахнулся и, к общему хохоту, убил хоронившуюся в кустах ворону. Наган в Катиных руках клонился к земле, она закрывала оба глаза, отворачивалась, и пуля, конечно, уходила за молоком. Дынников навскидку бил из маузера, вколачивая свинец в смертельную точку над переносицей.
Вспомнилось и другое — как тащили по коридору упирающегося Мишку, поджигателя бедняцких хозяйств, пойманного Дынниковым в засаде. Мишка упирался что есть силы, цеплялся за скамьи и доски пола квадратными носами добротных хромовых сапог и голосил по-дурному. Потом вдруг успокоился, позволил поднять себя на ноги и сказал, ни к кому, в частности, не обращаясь:
— За меня Неклюдов заплатит! Слезами не отмоетесь, сволочь краснопузая!
И пошел в камеру, отряхивая с колен мелкий коридорный сор.
Катя стояла у стены и прижимала ладони к вискам. Проходя мимо нее, Мишка молодцевато сплюнул и приосанился, а Катя отпрянула и стояла бледная, пока его не отвели в подвал.
— Напугалась? — спросил ее Дынников.
— Ужас какой! — сказала Катя и потерла пальцами виски.
— Этот свое отгулял, за другими черед, — сказал Дынников. И успокоил: — Всех переловим.
Сейчас Дынников вспоминал это, и Катину бледность, и пальцы ее, прижатые в испуге к вискам, и думал, что, вполне возможно, не Мишки, а за Мишку испугалась она тогда, и казнил себя, не разгадавшего ее раньше и позволившего ей окрутить себя, как пацана. Понемногу ему стало казаться, что она нарочно влюбила его, завлекала по-хитрому и делала так, быть может, потому, что сговорилась с Неклюдовым, задумавшим заманить в западню и погубить его, сознательного красного бойца, комиссара уездной милиции. Подумав так, он решил не читать ей покамест приказа, а положить его в стол до времени — ночью Неклюдову своего не миновать, тогда и будет у них настоящий разговор обо всем, и о Кате в том числе.
Дынников запер стол и вышел в канцелярию.
Катин «ремингтон» поперхнулся.
— Здравствуй, — сказал Дынников как ни в чем не бывало и даже заставил себя улыбнуться. — Палец не распух?
Он всегда спрашивал о пальце, зная, что от работы он у нее опухает, болит, и по вечерам она лечит его — держит в мисочке с теплой водой.
— Не очень, — сказала Катя.
По ее лицу он понял, что она сейчас заговорит о вчерашнем, и поторопился опередить ее, спросив:
— Работы много?
— Как всегда.
— До вечера управишься?
— Постараюсь, — сказала Катя.
— Это хорошо, а то дело есть. Ты как — можешь остаться на вечер и всю ночь?
— Да, — сказала Катя.
— Это хорошо, — повторил Дынников и ушел, боясь, что она все же втянет его в опасный и преждевременный разговор о случившемся вчера, и он не выдержит, выдаст себя неосторожным словом. «Пусть побудет при мне, — подумал он. — А то, чем черт не шутит, может, уйдет в банду при налете. Или помощь какую даст... Вполне свободное дело!» Мысль была обидной, и Дынников морщился, тер висок, словно маялся головной болью.
До вечера он просидел в кабинете за делами, звонил по «эриксону», проверяя, не оборвался ли провод, приводил в порядок старые бумаги, готовил все к тому, чтобы новый комиссар, которого пришлют из губернии на его место, мог перенять должность без проволочек. С темнотой на несколько минут заглянул озабоченный начосоч, получил последний приказ и ушел. Во всем милицейском помещении, на два этажа, их осталось трое — дежурный милиционер внизу, Дынников и Катя, и так, втроем, им и предстояло встретить надвигающуюся на город ночь.
Дынников спустился вниз, взял у дежурного чайник с заваркой и пару пайковых ржаных сухарей, шершавых от серой соли, сполоснул кружки и позвал Катю пить чай. От волнения он почти не чувствовал голода, медленно крошил зубами окаменевший сухарь и, убивая время, рассказывал Кате длинную госпитальную историю о себе, молоденькой врачихе и санитарке — историю, в которой его любили безумно и санитарка и врачиха и которая не содержала в себе ни слова правды. Он и сам не знал, зачем врет, и видел, что Катя страдает, но продолжал наворачивать небылицу на небылицу, путаясь в мелочах и понимая, что поступает глупо — настолько, что глупее и быть не может. Если уж он хотел поразить ее воображение, то рассказать следовало бы об окопной червивой чечевице, об отчаянной лихости ребят из взвода Дынникова, перебивших в ночном бою без малого офицерскую роту Дроздовского полка и почти поголовно полегших поутру в круговой обороне, — о суровой и простой правде гражданской войны, такой страшной и такой прекрасной, что ее не нужно было ни дополнять, ни приукрашивать.
Дынников кончил трёп и стал пить чай, избегая глядеть на Катю. Катя молчала, и тишина давила Дынникова, и он обрадовался, когда «эриксон» загудел. Сняв трубку, он назвал себя, услышал знакомый голос с восточным акцентом и ответил, что у него пока тихо, а будет шум, так он не замедлит, даст знать.
— Совсем отсырели тут, — пожаловался кавалерист, и Дынников различил в трубке гулкий его вздох. — Плохо без костра.
— Плохо, — согласился Дынников. — Но зажигать не смей!
— Кого учишь?
— Ладно, — сказал Дынников и посоветовал: — Вы там попрыгайте, что ли, а то и впрямь закоченеете.
И, услышав: «Сам прыгай!» — засмеялся и положил трубку.
Дело шло к концу. Еще час, полчаса, и Неклюдов полезет в город, на банк, в самую засаду. Уйти назад ему не удастся, при отходе его перехватят конники, и тогда бандитам останется или поднять руки, или быть порубленными. Думая об этом, Дынников досадовал на себя, на дурацкую болезнь, мешающую ему сидеть в засаде вместе с другими и держащую без пользы у канцелярского стола. От недоедания или по другой причине он еще с прошлого года ослаб глазами, стал слабо видеть в темноте, а с таким зрением в засаде делать было нечего.
Ночь сгущалась за окном, оклеивала окна черным.
— Давай еще налью, — сказал Дынников Кате и потянулся за ее кружкой.
— Не надо, — сказала Катя.
— От Высоцкого же!
— Ах, какая разница!.. Ну скажите, зачем вы так?
— Как? — спросил Дынников неискренне.
— Все притворяетесь... Что произошло? Да не молчите же!
Дынников хотел было ответить, сказать, что скоро она узнает все, но не успел: за окном гулко и неожиданно простучали копыта и в ту же минуту задребезжал «эриксон».
И тут же ударил выстрел.
Стреляли не в городе. Рядом. Внизу.
Дынников вскочил вслушиваясь. И различил скороговорку многих шагов, и негромкий стук парадного, и голоса. Внизу рождался шум и рос. И в тот миг, когда кружка выскользнула из Катиных пальцев и, звеня, покатилась по полу, возник и оборвался истошный человеческий крик, исполненный боли и смертельной муки.
— Что это?! — бледнея, сказала Катя.
Дынников одним прыжком выскочил из-за стола. На ходу подхватил стул и воткнул его, как засов, в дверную ручку. На два оборота повернул ключ. Дежурный внизу больше не кричал. На столе жужжал «эриксон», И Дынников вернулся, и сказал в трубку, что Неклюдов в городе, напал на милицию и думает, наверное, что все — и милиционеры и чекисты — бросятся сюда, а он той порой ударит по банку и, взяв его, уйдет.
Он говорил и свободной рукой указывал Кате на окно и злился, что она не понимает.
— Да прыгай же! — крикнул он, теряя терпение. — Здесь невысоко. Прыгай, дура!