Но прежде всего я хотел поговорить с ним об Эннид. Особенно в тот вечер, когда мы оставили пролетку во дворе конторы и шли домой пешком вдоль Уска мимо заросших колокольчиками голубых пастбищ, мимо лесопилки через мостик в месте впадения Эббва в Уск. Там мы остановились и смотрели на золотистые тени на каменистом дне.
— Ого! Видишь? Такая большая!
Он показал на форель. Рыбина застыла в тени кустов ежевики, головой в сторону течения. Она была покрыта красными и черными пятнышками, светлыми по краям. Одно движение хвоста — и, испуганная нашими голосами, форель исчезла под камнем.
Он закричал мне вслед:
— Хромая Эннид? Дочь этого еврея? Даже и не думай! Мерс, стой! Мерс!.. Мерс!..
Рекалада, до востребования
У каждой посудины есть свой сигнал, который с другим не спутаешь. Этот я знаю. Так радостно на Рио-де-ла-Плате гудит только один гудок. Примечательно, что он последний. После него будет гудеть только ветер. На границе Рио-де-ла-Платы и Атлантики стоит плавучий маяк Рекалада.
Сигнал означает: «Эй, на «Эндьюрансе», спускайте парня, но осторожно. Следующие должны получить от него столько же, сколько вы».
У Рекалады лоцман покидает корабль. Обычно дальше командует шкипер и только шкипер. На «Эндьюрансе» — не так. Здесь последнее слово — за Шеклтоном.
И тихо… внезапно прекращается пыхтение. Машины остановлены. «Эндьюранс» легко скользит вперед по гладкой спокойной воде. Гремят цепи, брошен якорь.
— Шлюпку на воду!
Корабль всегда издает одинаковые звуки, независимо от того, входит он в гавань или отплывает. Неудивительно, ведь корабль совершенно не меняется, он остается одинаковым, пока команда его не «загонит». Корабль не может себя переделать, при этом совершенно не важно, сколько раз его перекрашивали. В одном лишь Ньюпорте я знаю с десяток ребят, чьи шмотки из-за покраски бортов со временем стали пестрыми, как покрытый цветами луг. Сами они были еще молокососами, как и я. Никто из них, качавшихся в люльках над ватерлинией, не мог изменить корабль, красили они его в желтый цвет, яркий как солнце, или же в маскировочный. Старая калоша останется такой же.
А вот кто меняется вместе с окраской, так это сам маляр. Он меняется, потому что у него во время сидения в люльке есть много времени, чтобы думать о разных глупостях. И не только там… не важно, чем ты занимаешься, если это занятие тянется без конца и к тому же настолько монотонно, что руки все делают сами. Даже нельзя себе представить, до чего можно додуматься, когда просто сидишь наверху на канате, смотанном в бухту. Становишься настоящим Буддой. Истины озаряли меня одна за другой. Я узнал правду о моем шурине: Герман воспользовался первой же возможностью, чтобы сбежать от Реджин. Она ему до смерти надоела. Я узнал правду о мистере Малдуне: пренебрежительно обращаясь со мной, он тем самым проявлял пренебрежение к моему отцу, хотя тот уже сорок лет был его клиентом. Отец Эннид заслуживал хорошей взбучки. А мой отец? Он был совсем другим. Он был не только не такой, как мистер Малдун, но и совсем не такой, как я. Всегда одинаковый, всегда трудолюбивый, всегда сосредоточенный на своей работе, всегда уверенный, что я его люблю. Но если я делал что-то не так, как он хотел, тогда он твердо давал это понять. Сам же я и пары дней не бываю одинаковым. На «Джоне Лондоне» мы с Бэйквеллом пережили такие часы, когда нас выворачивало наизнанку, выкручивало, мы распадались на части и снова оживали. Мы вопросительно глядели друг на друга: «Это ты?» Какая-то часть Бэйквелла становилась частью меня, и наоборот: кусок меня становился частью его. Постоянно становишься частью того, кто стоит перед тобой. А перед тобой стоит все время кто-то новый.
А судно — всегда только лишь судно. Оно — ни часть моря, по которому плывет, ни часть суши, где было построено и где его когда-нибудь разрежут на металлолом. Оно — что-то промежуточное. Судно не меняется и от того, как с ним обращается экипаж. Оно хорошо идет против ветра и режет волны, как рубанок слишком мягкое дерево. На судне ничего не меняется. Всякая следующая команда обладает большей сноровкой. Судно же остается всегда одинаковым, потому что даже шумы, которые оно издает, когда входит в порт или уходит в море, всегда одинаковые.
Загремели цепи. Баркентине предстоит пробиваться через льды, поэтому ее носовая часть укреплена древесиной метровой толщины, так что якорь глухо ударился о борт, перед тем как с шумом упасть в воду и полететь на дно. Грохот лебедок, беготня, топот, команды Уорсли, чья-то ругань от нежелания делать тяжелую физическую работу, и десятки других шумов, в том числе и урчание в моем животе, — все это гремело, звенело и стучало, когда судно стопорило ход и становилось на якорь.
— Ии-раз! Ии-два!
У Рекалады с судов сходят лоцманы из Буэнос-Айреса, Пунта-дель-Эсте или Монтевидео. Тем утром, когда Бэйквелла, меня и еще одиннадцать выживших человек сняли с выброшенных на волнорез разбитых обломков американской шхуны «Джон Лондон» и с нами приплыли сюда, чтобы взять лоцмана на Монтевидео, на маленьком плавучем маяке был в разгаре настоящий лоцманский праздник.
Конечно, тут люди ничего не пьют; но они сидят в круг на корточках на палубе, дымят своими желтыми виргинскими сигарами или смачно нюхают табак, пуская табакерку по кругу. Если бы я стоял у релинга, то мог бы слышать, как они смеялись: «Антарктисты! Мы уже вытаскивали в открытое море Скотта и проводили через течение Амундсена и Фильхнера. Не успел вернуться с полюса Моусон, как туда торопится Шеклтон. Что для нас море Уэдделла! Вода везде жидкая, даже под паковым льдом. Но такой серебристой может быть только вода Рио-де-ла-Платы[1], она блестит как серебряный поднос Бога».
Когда темнеет, вспыхивают огни на обеих башнях мыса Антонио и приплывают ночные лоцманы. Остальные все вместе поднимаются на последнее проходящее судно. Он очень радушный — огненно-красный плавучий маяк Рекалада.
Если моряк написал письмо домой, здесь он может отдать его лоцману; тот захватит его за небольшую плату в порт и там отправит. И если моряку пришлют письмо из дома, он может его здесь получить; опять-таки за небольшую плату лоцман заберет его на почте в порту и оставит на Рекаладе, до востребования.
Быть может, Шеклтон таким путем получит последнее напутствие от первого лорда адмиралтейства Черчилля, написанное надушенной «правой рукой» — его секретарем. Или королева-мать Александра черкнула записку и напоминает, чтобы Сэр почаще обращался к Библии, которую она дала ему с собой. Сторновэй получит почту со Сторновэя. И Хау получит преисполненное любви письмо от своей жены Хелен, которая рассказывает ему о родившемся у них ребенке: мол, это мальчик, и зовут его, как тебя — Уолтер. Бэйквелл, как и большинство остальных, уйдет с пустыми руками. За исключением меня, у него нет никого, кто мог бы ему писать. А я сижу в шкафу, да и вообще поблизости.
Когда Бэйквелл сбежал из Иллинойса, ему было одиннадцать лет. Сейчас ему двадцать шесть, он успел поработать на ферме в Миссури и на строительстве железной дороги в Монтане, побывать возницей в Мичигане, после чего, уже будучи марсовым матросом, приехал в Ньюпорт, где я на него и свалился.
Нет, матрос Уильям Линкольн Бэйквелл не получит на плавучем маяке Рекалада никаких писем. Но его едва ли это заботит.
Со мной дело обстояло абсолютно так же. Хотя я мог бы предложить даже два адреса:
Мерс Блэкборо
«Заяц»
Шкаф для штормовой одежды
«Эндъюранс»
Либо вот такой:
Мерс Блэкборо
Моряк
Шхуна «Джон Лондон»
Морское дно, до востребования
Эннид и обезьянка
Перед тем как я поднялся в Ньюпорте на борт корабля, мать подарила мне эту светло-голубую штормовку. Я люблю ее. С тех пор я снимаю ее, только чтобы постирать и высушить. В капюшоне тепло шее и ушам даже в моем холодном шкафу, благодаря тому, что мать подшила к куртке вторую подкладку.