— Где вам всех нас упомнить. Ипат Крохалев, колхозник.
— Тот, что всей семьей едет на целину?
— Со всем «большим хурултаем». Он самый.
— Слышал, слышал о тебе. Так вот, Ипат Крохалев, будешь ты у нас закопёрщиком.
— Это что же за чин? — насторожился Ипат.
— Чин не малый! Назови, если хочешь, заводилой, коноводом, или запевалой, как больше нравится. Начинаешь соображать?
— Помаленьку начинаю. Песня без запевалы, известно, не поется, — почесал Ипат мизинцем бороду и вытащил из-за пазухи кисет и газету, аккуратно сложенную дольками. Скрутил цигарку, лизнул край бумаги, покусал его, чтобы размягчить и лучше приклеить, закурил, и все это как-то особенно ладно и до того же вкусно, что и Егор Парменович потянулся к кисету.
— Да-а, народ образец любит, — передал Крохалев кисет и бумагу директору. — А по какому делу вам закопёрщик нужен?
— По всем делам. Вот обучи мне за три недели три десятка плотников. Сможешь? Вижу, что сможешь! И давай, давай! Не стой! — начал директор подталкивать Ипата в плечо.
— Куда это вы меня толкаете? — Ипат зажал цигарку в зубах и начал торопливо перепоясываться, будто собирался в дальнюю дорогу.
— Тут теперь и без тебя справятся. А ты иди к другим ребятам, показывай им свой образец. Знаешь, как нас времечко жмет? Знаешь, какая этим дням цена? Нет им цены!
— Еще и не купишь! — ответил Ипат, не слушавший директора. Он думал тревожно о своем: сумеет ли он быть закопёрщиком?
Они пошли торопясь в глубь леса, где кричали и смеялись люди, где взлетали в щедром запахе топоры, где певуче позванивали пилы, трещали обламывающимися сучьями падавшие сосны, а грянувшись о землю, грохотали взрывами. Шум работы вываливался из леса, ударялся о горы и возвращался четким эхом, в котором каждый звук жил отдельно, повторяя и удар топора, и звон пилы, и треск сучьев, и чей-то смех, и густые голоса переговаривающихся, уже вступивших в лес машин.
Борису, усердно обрубавшему сучья, стало жарко, пылало лицо, а шляпа сделалась внутри горячей и мокрой, как вымоченная в кипятке. Но он не переставал махать топором, пока не были обрублены все сучья. Сел на бревно и полизал ладонь со вздувшимися и лопнувшими водяными мозолями. Он был один. Ребята, кончив работу, перешли на другое место. Борис встал и пошел на прорубленную уже просеку.
Здесь, среди поваленных деревьев, два ремесленника — Джумаш и толстячок с бело-розовым мраморным румянцем, — скинув шинели, умело раскрыжовывали мачтовую сосну. Было не холодно, но они разложили костер, большой и жаркий, какой раскладывают жадные до огня мальчишки. Близко к костру, на пне сидел Кожагул, а на комле поваленной сосны сидели рядом Виктор Крохалев со второй пилой в руках и Тоня. Борису бросилось в глаза ее заплаканное лицо и перевязанные носовым платком кисти рук.
— Вот кстати-то! — обрадованно вскочил Виктор, увидев Чупрова. — А я хотел бежать напарника искать. Пила гуляет! Дядя Кожагул нетрудоспособный ведь, а напарник мой, видите, на бюллетень просится.
— Ой, рученьки мои! Ой, золотые мои рученьки! — заныла Антонина и покачала перевязанными руками.
— Что с ней? Обрезалась? — спросил Борис.
— Ничего похожего, — махнул рукой Виктор. — Тонкокожая, мозоли набила, только и всего. А собственным корреспондентам это дело, может быть, тоже противопоказано? — Он согнул в дугу и отпустил звонко запевшую пилу.
У Бориса ныла, не давая согнуться, спина, жгли мозоли, будто он клал руки на раскаленную плиту. Он лизнул горевшую ладонь и ответил:
— Не противопоказано. Начали!
Зазвенела вторая пила. Румяный ремесленник, не бросая работы, крикнул старику:
— Дядя Кожагул, а ты давай дальше рассказывай! Отобрал у вас бай скот. А дальше?
Кожагул, пристально смотревший в костер, перевел на парня единственный глаз:
— Скажу дальше… Узбахан брал наш скот — брал нашу жизнь. Как кошму, выдернул жизнь из-под ног. В кибитке не горел огонь, котел пылью покрылся. Совсем плохо стало. Жена плачет, бала плачет! Ой-бой-ёй! Что будешь делать, такой случай? Пошел я в русский деревня. Один русский мужик, Мишка звать, мой тамыр был. Я сказал: «Помогай, пожалуйста, немножко, тамыр. Жена и бала голодный совсем». Тамыр сказал: «Пойдем твой степь, будем целину плугом драть, будем тебя учить хлеб делать». У меня лошадь не был, бык тоже не был, коза был. Как пахать будешь? Зерно тоже не был. Тамыр свой лошадь немножко давал, зерно давал. Когда кончал пахать, приехали жигиты Узбахана. Аллах праведный! Встречай дорогих гостей, Кожагул! Плеткой меня били, хорошо били, кости трещат, верь аллаху! «Не ковыряй степь, не учись у русских землю сосать! Не делай аллаха сердитым!» Потом еще сказали: «Иди к байеке[17], он говорить тебе будет». Я ходил. Тихо ходил, боялся. Узбахан, суди его аллах по заслугам, лежал на двенадцать одеял, пил монополька. Царский водка так звать. Монополька из человека волк делает, потом чушка делает, потом совсем баран человек будет. Узбахан серчал, кричал мне: «Вонючий ишак, будешь хлеб делать, буду тебе кости ломать! Хлеб с поля соберешь на второй день после своей смерти! Иди!» От бая я быстро ходил…
Ребята перепилили сосну и поднялись с колен перенести пилу. Румяный провел задумчиво кончиками пальцев по зубьям пилы и, взгрустнув, сказал:
— Вот жизнь, даже не верится… И бросил, значит, ты свою затею с пашней, дядя Кожагул?
Старик утопил в узенькой щелке хитрый глаз и лихо заломил малахай:
— Совсем плохо Кожагула знаешь, жан. Кожагул хитрый. Я ночью зерно в землю бросал. Какой земля зеленый стал, когда хлеб вылез! Це-це-це! Я шибко рад был! — Его глаз улыбнулся, но сразу помрачнел. — На другой ночь опять жигиты Узбахана приехали. Я спал. Опять плеткой били. Мало! Ногами били. Еще мало! Шокпар били! Апырмай!
— Шокпар — все одно дубинка. Один конец толстый и тяжелый. По башке трахнешь, как арбуз лопнет! — сердито объяснил Джумаш.
— По башке бил — шею ломал, глаз ломал, зубы к шайтану! По рукам бил — пальцы ломал. — Кожа-гул поднял руки и поглядел печально на изуродованные пальцы. — Все мало! На аркан цепляли, к лошади вязали, по полю таскали: «Кушай свой хлеб, сыволочь!!» Узбахан, да не будет праху его покоя, верно говорил: кости ломали, спина ломали, совсем меня портили, — прошептал горько Кожагул.
Он сидел сгорбившись, нахохлившись, как старая больная птица, и смотрел одним глазом в глубину потемневшего леса, в тьму своей страшной жизни. И пугающей была застывшая улыбка его разбитых, изуродованных шрамами губ. Ребята перешептывались, не решаясь почему-то заговорить громко.
Кожагул встал, покряхтывая, поглаживая вывихнутую поясницу, и тронул ногой отпиленное бревно:
— На машину кладешь?
— На машину, дядя Кожагул, — ответил Виктор.
— Ой-бой, смотри машину не ломай, — заботливо сказал старик и пошел, опираясь на пастушью гер-лыгу.
Виктор, глядя ему вслед, сказал горячо.
— Неувядаемый какой старик!
— Погоди-ка, — остановил его румяный. — Нехорошо чего-то кричат.
Кричали в глубине леса, разноголосо, испуганно, сразу спутав мирный и веселый шум работы. Затем раздался короткий, как выстрел, треск надломившегося дерева, и одновременно взлетел тоненький предсмертно-пронзительный человеческий вопль, всегда встряхивающий душу.
— Ой, боюсь! — взвизгнула Тоня и уткнула лицо в перевязанные ладони.
Затем стало тихо. Слышно было, как в глубине леса скрипит надсадно сухое дерево.
— Человека убило! — схватился за голову Борис и побежал в сторону крика.
Виктор, Джумаш и румяный ремесленник побежали за ним.
Глава 25
Кожагул со знанием дела говорит о паршивой овце
Люди, стоявшие над человеком, пришибленным деревом, были молчаливы и угрюмы, две девушки плакали, третья торопливо уходила, с лицом испуганным и побелевшим.
«Значит, смерть! — решил подбежавший Борис и возмутился: — Почему же они не снимают шапок? В таких случаях полагается обнажать головы». Он пытался протолкаться через толпу, во никто не обратил внимания, как было до сих пор, на специального корреспондента, никто не освободил ему дорогу. Он поднимался на цыпочки, хватался за плечи стоявших впереди, но видел только высокого ленинградца Левку Сычева, возбужденно и обиженно оправдывавшегося: