— Что вы ищете, Галим Нуржанович? — подбежала к нему Шура.
— Валидол… Тут должен быть валидол. Нет… В спальне забыл…
— Идемте, идемте. Вам лечь надо. Валидол я вам дам.
Она подняла учителя со стула и с помощью Грушина увела в спальню.
— У человека сердце больное, а мы накурили здесь, как на заседании месткома, — сказал сердито Егор Парменович. Подойдя к окну, он распахнул его.
Из черной бездны ночной степи ударил в комнату свежий ветер. Снег перестал. Машины, в полутьме двора казавшиеся громадными, дремали, закутав морды-радиаторы в теплые чехлы. Внизу, под сопкой, дотлевали костры.
— А вы что, Курман Газизыч, — обернулся от окна Корчаков, — действительно на фронте его сына встретили?
— Нет, тот русский малый был, Дубинин фамилия, с Дальнего Востока. У них целины тоже много. Ой, как он про целину говорил! Куда твой солдатский сон делся!
— Не он ли сагитировал вас на целину поехать? — засмеялся Корчаков.
— Вот верно сказал! Десять лет прошло, а его разговор о целине помню. Сагитировал, что думаешь?
— И спасибо ему! А вы, товарищ майор, слышали когда-нибудь, что такое распорядок дня? Ах, слышали! Тогда отправляйтесь спать!
— Волк в снегу повалялся — бодрый. Я полчаса поспал — тоже бодрый. Понимаешь, пропал мой сон. Хоп, пойду, — послушно повернулся он и ушел в спальню.
— Ян Жижка, как известно, завещал натянуть его кожу на барабан, чтобы и после смерти звать на бой, — сказал среди общего молчания Неуспокоев. Он перелистывал тетради Темира, лежавшие на столе. — А вот натянули или нет, не знаю.
— Я не понимаю… — встала Шура и прижала к груди ладони. Темный сарафан придавал ей чистую девичью строгость, и поэтому, может быть, очень строгими были ее сведенные к переносице брови.
Неуспокоев взглянул на нее, закрыл тетради и крепко положил на них ладонь:
— А это и не важно, натянули или не натянули. Кому он нужен, этот трогательный и наивный барабан? Мы выросли и разучились умиляться.
Лихорадочно розовея, Шура подошла к Неуспокоеву, молча сняла его ладонь с тетрадей Темира и протянула их директору.
— Спрячь их в сейф, Марфа, — сказал Егор Парменович Башмаковой.
— А нельзя ли мне познакомиться с этими записями? — жадно посмотрел Борис на тетради.
— Конечно, конечно! — ответил Корчаков. — Это, так сказать, предыстория целины. Вам и карты в руки!
— Идите сюда, товарищ. Здесь вам удобнее будет, — выглянула из кабинетика Варвара.
Она зажгла на письменном столе старинную бронзовую лампу — медведь, вставший на дыбы, — и поставила графин с кумысом.
— А кушать захотите, в столовой на буфете баур-саки. Вы не стесняйтесь!
Борис поблагодарил, сел за стол и услышал взволнованный голос Шуры в столовой:
— Подвиг, страстная потребность человеческой души, это тоже только повод для вашей иронии?
Неуспокоев что-то ответил насмешливое, но слов Борис не разобрал. Он нетерпеливо открыл тетради на первой странице.
Глава 18
Тетради Темира Нуржанова
Они начинались эпиграфом:
…Лишь бездарный уживается с судьбой:
Нет в нем жара, мысли немощны его,
Прозябает он в покорности тупой…
Абай
Затем шла запись без даты.
«Мысли терзают голову! Они прибывают и прибывают, как вода в половодье, а прорвавшись, опрокинут всю мою жизнь.
Пляска мыслей! Хаос мыслей! Надо привести их в порядок. Ненужные выбросить, нужные, важные оставить. Так, отправляясь в дальнюю дорогу, умный путник пересматривает свой заплечный мешок.
Попробуем это сделать. Где же начало?
Начало, пожалуй, в моем приезде к отцу летом, в первый год моего учения в институте. Ата встретил меня на маленькой, затерявшейся в глухой степи, железнодорожной станции, и мы сразу тронулись. При выезде из станционного поселка, в начале степной дороги, стоял и приглушенно ныл телеграфный столб. С милой, мягкой улыбкой отец сказал:
— Жалуется. Ему тоскливо и страшно стоять в голой степи. Тебе не страшно, городской житель?
Нет, мне не было страшно! Степь — мое детство и отрочество. Стоит мне увидеть залитые солнцем, сияющие ее дали, как уже хочется, перекинув сапоги через плечо, шагать и шагать по мягкой пыли дорог, по теплой траве целины, навстречу ветрам. Я тосковал в городе по вас, степные ветры. Мне было тоскливо без вашего шума, то тихого, певучего, то дикого буранного воя.
До отцовской школы-четырехлетки с интернатом мы добрались только к концу третьего дня. И все три дня тянулись пустые, изнемогающие в сухом зное степи. Именно пустые, ни тропки, ни следа. Сары-Арка показывала древний свой лик: седой ковыль, сухой и звонкий, как струна, безвестные могильники да несущиеся по ветру лохматые шары перекати-поля. Школа взобралась на одну из сопок хребта Султан-Тау. Это очень нравилось отцу и волновало его:
— Настоящий маяк! Ты воображаешь, Темир, как далеко в степи виден огонек нашей школы?
Милый, дорогой ата!
Вечером, после ужина, я вышел на школьный двор. Здесь стояла врытая в землю старая, истерзанная перочинными ножами школьников деревянная скамья. Хорошо посидеть тихим вечером на такой простой, уютной скамье. Внизу, под сопкой, в овражке лепетал по-детски родничок и сочно рвали траву две школьные кобылки. Конюх школы Кожагул разложил там небольшой костер. В неподвижном воздухе стояли запахи конского пота, дыма, и всплывал иногда снизу, от степи, душный запашок полыни. Совсем рядом, камнем докинешь, уходило за горизонт мутное, усталое солнце. Великой печалью, безнадежной грустью веяло от вечерней степи. О чем грустишь ты, родная земля?
В этот вечер я впервые заметил километрах в двух от школы аул, такой он был незаметный, прибитый, приниженный. Вдоль дороги вытянулось десятка два саманных и турлучных кибиток, таких низеньких, что высокому человеку в них, наверное, не выпрямиться. Все одинаковые, по убогому шаблону, без выдумки, без желания украсить свой дом. И на весь аул один полузасохший карагач. Аул окружен стеной из объедков сена. Что-то очень древнее было в этом скопище кособоких жилищ, будто давным-давно, в древние времена, застыла тут жизнь и окаменела.
Ложась спать, я спросил отца об этом ауле. Оказалось, это колхоз “Жаксы-Жол”!
Утром я пригласил отца посетить “Жаксы-Жол”. Он взял толстую, суковатую палку, отбиваться от аульных собак, и мы пошли сначала на колхозные поля. Отец то и дело вздыхал:
— Очень некультурные поля!
Некультурные — это сказано слабо. Это было издевательство над землей! Пшеница редкая, низкорослая, засоренная, с тощим колосом. Позже, при встрече, я спросил председателя колхоза: какой они ждут урожай?
Аксакал повертел большими пальцами сложенных рук, посмотрел на небо и с невозмутимым спокойствием степняка ответил:
— Какой аллах даст.
— На аллаха все еще надеетесь? — разозлился я. — А жить своим умом еще не научились?
— И скот у них не лучше, — проворчал отец. — Коровы, а вымя козье.
— Дело в экономике, ата, — сказал я. — А какая здесь экономика? Двести га посева, четыре сотни овец и два десятка коров. Вот и вся экономика.
Отец ничего не ответил и всю обратную дорогу в школу молчал, сбивая дубинкой метелки ковыля.
А вечером я снова сидел на старой скамье. Нам, молодым, неопытным, увлекающимся, нужно, ох как нужно, уйдя от жизненной суеты, почаще сидеть на такой вот простой деревянной скамье. Сесть поплотнее, удобнее, сесть надолго, смотреть на небо, слушать тишину и думать, думать!.. И в эти тихие, пристальные к жизни минуты все станет ясно, все зазвучит согласно.
Вот какова она, глубинка, нутро, запазуха наших степей! Все здесь древнее-древнее, вечное, будто здесь заботятся только о том, чтобы сберечь как святыню все оставленное предками, даже их косность, и бережно передать потомкам.
Тохта![8] Внезапно возник вопрос. Через три года стану агрономом, и тогда, вооруженный до зубов знаниями, что я дам этим глухим углам? Сделаю их поля культурными? Но это — мертвому пломбировать зубы. И противно и бесполезно! Земля истощена до предела, ее ничем не воскресишь. А вокруг их полей плодородная целина! Океан щедрой земли! Нищие около сказочных богатств! Рваными сапогами топчут золотой пласт. Вот куда нужно обратить все наши силы.