— Вот какой скот вы растите! Ни шерсти, ни мяса! Пашите целину, сейте траву, житняк, люцерну, будете косить по полторы тонны с гектара. А сколько сейчас берете вы со степи? Стожок мусорного сена? И сейте пшеницу! Даже зерновые отходы и солома пойдут на жир и молоко вашего стада. А сейчас, зимой, грызет ваш скот стены в закутах?
И опять закричали горячо:
— Грызет, ой-бой, грызет! Правильно говорите, товарищ агроном! Век кочевать — добра не видать!
Хаджи медленно перевел взгляд на колхозников, и слезливые глаза его блеснули как бритва:
— Эй, пророком убитые! Где написано в коране: “Сей в степи хлеб, сей траву?” — Он вытянул вперед руки, повернув ладонями вверх, как при клятве. — В святой книге написано: “Твой тучный скот — благословение аллаха”.
Колхозники попятились, смущенно бормоча:
— Хаджи правильно говорит. Он святой человек. Такого святого во всей степи не найдешь! Он над могилой стоит, врать не будет…
Тогда из-за спины моей выступили сакали[13], может быть бывшие бойцы Амангельды, и сказали почтительно:
— Святой человек, а где в коране написано про рентген, которым вас просвечивали в городской больнице? О хаджи, вы ни на шаг не сбиваетесь с пути пророка, но где написано в святой книге про швейную машинку, на которой работает ваша невестка?..
Это было смешно, но я не смеялся. Когда я вижу на лицах моих родичей этот страх перед новым, когда слышу эти ветхие, мертвые слова, какая-то безличная тяжесть начинает давить мне спину, плечи, грудь и не дает свободно вздохнуть.
Я ушел из кошары на аульную площадь, где стоял каменный памятник героям гражданской войны. И светлой, святой памятью тех, кто отстоял в бою наши степи, кто поил их своей кровью и теперь лежит в них погребенный, я поклялся не отступать! И не останавливаться перед каждым человеком, как перед закрытой дверью, не раздумывать, а входить смело, открыто, честно. И найдешь друга!
А друзья у нас будут! И наш великий Абай с нами. Он сказал: “Пахаря славный труд — хорош!”
“Бал-лшой балда!.. А про швейную машинку в коране написано?” — вспомнил я неожиданно и тогда только захохотал. В одиночку, но очень весело, от души».
Борис ладонями потер слипавшиеся, засыпающие глаза и, откинувшись на спинку стула, прислушался. Дом, до краев налитый сонной, теплой тишиной, спал сладко, с легкими вздохами и причмокиванием, будто сосал сон. И у Бориса сразу ослабела шея, не в силах держать ослабевшую, падающую голову. Поплыл на него сначала медленно, потом все быстрее и быстрее — ззмахивающий саблей Амангельды. Борис дернул головой, и красный батыр встал на свое место в глубине кабинета.
Тогда перевернул страницу.
«Наш обоз уже скрылся за горизонтом, мой жеребец рыл снег, прося хода, но я, намотав на руку вожжи, сдерживал его. Сдерживал молча. Голоса не было. Горло стиснул накат неукротимого бешенства. Хотелось выть, кусаться по-звериному!
На страшном месте остановился я.
На степь ложились слоисто-синие, как дым, зимние сумерки. Слюдой посверкивал наст, искрились сугробы. А поверх наста и сугробов, в несколько рядов лежал мерзлый скот, овцы и коровы, то обессиленно выкинув вперед, по-собачьи, передние ноги и ткнувшись мордой в снег, то порываясь выскочить из снега, как утопающий из воды, то на боку, с ногами прямыми, как палки, то навалившись друг на друга, с дико оскаленными зубами, закусившими клочья шерсти. В голодной ярости они рвали с себя и с других шерсть и глотали ее.
Крупная корова, обезумев от голода, втиснулась между двумя большими камнями и, замерзнув, стояла, как живая. Птицы выклевали ей глаза, а лисицы располосовали кожу. А между ее изогнутыми лирой рогами сидел орел-могильник, тяжелый, сытый. Вжимая голову в крылья, он угрюмо косился на меня. Чабаны говорят, что эти стервятники за день-два чуют джут и начинают стаями кружить над тебеневкой.
Было торжественно тихо. Заструги с загнутыми верхушками стояли причудливыми надгробьями гигантского кладбища. Сколько народного добра, сколько людских ожиданий и надежд похоронено здесь, сколько отчаяния будет, и погребального воя, и слез!
Грива и хвост жеребца вдруг отлетели в сторону И повисли горизонтально в воздухе. По степи зыбью, бежала снежная понизовка. Начинался буран. Джут погубил скот, буран скроет следы его злодеяния. Я шевельнул вожжами, и вместе с жеребцом рванулся орел-могильник. Он не хотел обгонять и долго кружил над моей головой.
Едва я поднялся в сопки, буран выскочил из ущелья и ринулся вниз. Я оглянулся. В степи бесновалось уже белое бушующее море. В неистовстве бурана были страстный гнев, как и в моей душе. А над седым, мечущимся морем кровавым глазом повис Марс».
«Я гнал жеребца наметом до колхоза “Женис”. Не тепла, не горячего чая хотелось мне, а горячего дружеского сочувствия. Председатель “Жениса” Рамазанов — мой приятель. Я познакомился с ним во время практики. Его колхоз — сосед нашего учебного хозяйства. Мне очень нравился этот умный человек и умный хозяин. Он молча выслушал мой излишне горячий рассказ о погибшем от джута скоте, и его внимательные, с добродушной хитрецой глаза стали какими-то чересчур снисходительными:
— Хотите, позову нашего чабана, деда Кадырбая? “Большой джут” девятьсот четвертого года помнит. Аллах праведный, шесть миллионов овец, коров, лошадей и верблюдов погибло! Очень интересно рассказывает. Позвать?
— Знаю, знаю! — раздраженно отмахнулся я. — Читал об этом “большом джуте”!
— Тогда зачем горячишься, дорогой? Обычные убытки нашего животноводства.
— Как это — обычные? Тебеневка — это всегда изнурение скота и, очень часто, массовая гибель. Доказательства налицо. Посмотришь — от страха дрожь, как нож по горлу, пробегает! Зачем же и сейчас держаться только за тебеневку? Мертвый лист на живом дереве! Одни только гуменные корма, собранные на целине, крепко ударят по нашей вечной бескормице! Тогда и сухое лето, и даже джут нас не запугают. Это и вы знаете. Верно я говорю?
Он неохотно кивнул головой:
— Беспокойный вы человек!
— Чем больше будет у вас беспокойных людей, тем спокойнее можете быть за ваши хозяйства, за весь район!
— Не скажите. Вы бурлите, как молодой недозревший кумыс. Поймите и другое, дорогой. Район наш спокойный. Вое налажено как часы. Нам бы сдать какие-то там пуды мяса, и можно садиться на кошму пить кумыс. И опять тишина. Корова замычит — в соседнем районе слышно. Вот какая тишина! А вы с целиной. Новый план, новая ответственность. Шум, беспорядок!
Я посмотрел на него с удивлением, не понимая, говорит он серьезно или шутит.
— Я поеду в район! И попробую там пошуметь! — загорячился я. — Мне что-то не нравится такая тишина!
— Не наступайте мне на полу халата, дорогой. Я еще не кончил. У нас с вами получается: поп свое, а черт свое, как русские говорят. Поезжайте, шумите! Они вам скажут: момент не назрел. Что вы им ответите? Они вам скажут: сигнала нет, оттуда! — ткнул Рамазанов пальцем в потолок. — Нет сигнала целиной заниматься. Что вы им скажете?
Аксакал заговорщицки понизил голос:
— Козел ночью закричал — к осени. Не понимаете? Чабанская примета.
— Постойте, постойте, я, кажется, начинаю догадываться, — медленно сказал я и закричал: — Я понял вас, аксакал! Козел еще не кричал! Время еще не настало? Еще сигнала нет? А вы понимаете, аксакал, в какую петлю мы сами себя тянем такими мыслями? Кто же пойдет вперед, если все будут пятиться назад, как пугливая лошадь перед канавой?
Он не ответил и долго молчал, отвернувшись к окну. Потом встал и снял со стены старинную домбру. Я не раз играл на ней и восхищался не только ее звуком, но и внешностью. Ее длинный, тонкий гриф и благородных очертаний корпус, отделанный по краям тонким костяным узором, напоминали лебедя в полете.
Рамазанов приложил корпус к уху и постучал слегка пальцем: