Но случай столкнул лицом к лицу Митю с Колькой. Встретились на пожаре.
В глухой час загорелся на углу Спенчинской и Раздерихинской улиц двухэтажный дом. Бревенчатое строение вскоре запылало костром.
Огонь в неистовстве корежил железные листы кровли, трещал, показывал оранжевые языки из окон.
Колька и другие ребята, прибежавшие на пожар, сразу же стали помогать растерявшимся жильцам. Кашляя от удушливого чада, вытаскивали из пекла все, что попадало под руку: столы, стулья, самовар, посуду, зеркало, картину в багете, детские игрушки.
Беснующееся пламя уже теряло свою силу, когда из-за угла на Спенчинскую вылетели красные колесницы щеголеватого брандмейстера Талерко. Коренник, задрав красивую голову под дугой и оглушительно гремя колокольцом, мчал вперед, крылатые пристяжные стлались гривами по земле, сам брандмейстер, в сверкающем головном уборе римского военачальника, стоял в театральной позе на ступеньке коляски. По мановению его руки в кожаной перчатке ездовой осадил коней у догорающего дома.
Талерко тотчас же начал действовать. Замелькали медные каски. Спустили на землю насос. Из брандспойта вырвалась упругая струя воды и металлической дугой перекинулась над улицей.
Помогая пожарникам качать насос, Колька оказался в паре с Митей. Оба чумазые, мельком взглянули друг дружке в глаза и еще сильнее навалились на ручку насоса.
А Талерко орал на толпившихся зрителей, командовал пожарными.
— Тюнькин, убери лестницу! Крокулев, Загузин, смелее баграми! Ать-два, ать-два! — рубил брандмейстер рукой воздух, любуясь усердием насосников.
Зря потели, зря лезли из кожи. Огонь, успевший сделать свое страшное дело, уже уполз под черные потрескивающие бревна, под маслянистые от сажи кирпичи и задохнулся там. Исчезли, как видение, пожарные. Разошлись по домам зеваки. Остались подле вытащенного скарба одни погорельцы и среди них на большом узле спящая девочка с чумазой спасенной куклой.
Уже светало. Слышались голоса пробуждающихся птиц. На ветке плакучей березы висела тяжелой каплей одинокая звезда. Рождался новый день. От пепелища несло ядовитым дымком. Две черные полуразрушенные печи торчали как памятники проспавшим пожарным.
После горячей физической работы спать не хотелось. Митя решил домой не торопиться — не стоило беспокоить хозяйку.
В пустынных улицах было еще тихо.
Вспомнилась Наташа — смешливая, гибкая, с узкой талией. Вот уже скоро месяц, как он не видел ее да и не пытался. Что-то удерживало от встречи. Об еще не разобрался — что именно.
Его размышления прервал Колькин окрик:
— Эй, дружище, подожди!
Митя обернулся и остановился:
— Чего тебе?
— Поговорить надо, понимаешь?
— Что ж, давай поговорим.
Колька приблизился к Мите вплотную, глаза в глаза. Потом отступил на шаг и подставил щеку.
— Ну, ударь, пожалуйста, — умоляюще попросил он. — Ударь так, чтобы с копыт. Можешь по башке. Ну?
Митя потупился, устало улыбнулся:
— Я думал — ты что хорошее скажешь. Не дури, чудило луковицкое. Была обида, так я ее твоими пирожными заел. Кстати, спасибо за гостинец.
Колька поморщился:
— Ты шутишь. А я серьезно.
— И я серьезно. Не до шуток, — и Митя протянул Кольке руку.
— Вот черт, какой ты! — воскликнул просиявший Колька, стискивая Митину руку.
Они огляделись, сели на ближайшую скамейку, оба с пятнами сажи на лице. Митя достал из кармана пачку папирос с иностранным названием «Руа» и предложил Кольке. Тот усмехнулся:
— Трубка мира, как у индейцев? Хоть и не курящий, но ради такого события давай. Тебя как звать?
— Дмитрий. Зови Митей. Служу, как тебе известно, в трясучем департаменте.
— А я Колька Черный, гимназист. У нас в семье, кроме матери, все в папашину масть — цыганистые.
Он почмокал погасшей папиросой, прикурил от Митиной, продолжал:
— Скажи ты мне, по правде скажи, ты ведь знал мою фамилию, знал, а почему не выдал? Про фуражечку обмолвился, а что под козырьком — промолчал. Почему? Я всю ночь не спал, когда прочитал в газете. Не то, чтобы боялся чего, а понял, что зря я тебя и что ты думаешь: из-за Наташи. Нет, не из-за нее. Просто на нашей Луковицкой испокон веков это самое. Обидно, что сунуло тебя под руку. Я не оправдываюсь, смотри. Еще не поздно в полицию заявить. Не отопрусь!
Колька поперхнулся дымом — закашлялся. Митя выдернул у него папироску и с усмешкой:
— Дерешься, леший, чувствительно, а курить не научился. Так не из-за ревности ты? А я думал из-за нее. Вот послушай-ка, что я в больнице сочинил. Только не перебивай.
Митя, припоминая, прочитал стихи.
Колька расхохотался:
— Ловко! Ха-ха, Монте-Кристо? В самую точку попал. Люблю Дюма. А Наташка, ей-богу, не причем. Перепиши и дай на память. Заходи ко мне. Я на Царевской в овраге около Луковицкой живу. Дом Ковырзина, серый двухэтажный.
Митя кивнул головой.
— Так вот, слушай, — сжав Колькин локоть, сказал он, — не назвал я твою фамилию, ну, и все! И давай забудем это, Черный!
Колька обнял Митю, но подумав, что он примет этот порыв за телячьи нежности, оттолкнул его и быстро-быстро пошел, побежал не оглядываясь. Лишь на углу он остановился, как бы передохнуть. Видя, что Дудников все еще сидит на скамеечке, Колька помахал фуражкой и повернул в поперечную улицу.
Луковицкое царство
Двухэтажный бревенчатый дом подрядчика Ковырзина стоит на горке. Между крохотными домишками, стареющими в кустах акации и сирени, он самый высокий в квартале. С его железной крыши, как с башни, видны: белое здание сушечного заведения Сапожниковых, зеленая кровелька Ползиковской начальной школы, две красные кирпичные трубы кожевенных заводов Зонова и Лаптева. Левее заводов высится крутой бугор козьего пустыря Колотихи. Ниже, по эту сторону, в размашистых тополях и березах лежит овражистая Луковицкая улица.
Вечереет. На скамейках у калиток еще никого. По дороге с оборванной веревкой на шее бредет коза и все время мекает, жалуясь на отстающего козленка. В тени у забора, накрыв лицо лопухом, безмятежно спит человек, должно быть пьяный. Редкие прохожие равнодушно проходят мимо. Высоко в бирюзовом небе на невидимой ниточке бумажный змей, и около него играет стайка белоперых голубей. А в улице тихо и душно, и вкусно пахнет печеным хлебом.
Вот оно — царство страстных голубятников, увлекающихся рыболовов, царство отпетых хулиганов, превзошедших своими деяниями забубенных озорников Ежовки и Овечьей горы.
Луковицкое царство!
Здесь в нижнем этаже Ковырзинского дома и жили Ганцыревы, снимая квартиру из трех крошечных комнат. Сам хозяин обитал в ветхом флигельке, похожем на баньку.
В весеннее и летнее время, когда он уезжал по своим делам, домовладением управляла Ковырзиха — скаредная, бездетная и, может быть, потому злоязычная женщина. С утра до вечера она копошилась в огороде — запретном месте для жильцов, покрикивала на двух старушонок-родственниц, была ласкова к приблудным кошкам.
Больших дипломатических усилий стоило Тихону Меркурьевичу Ганцыреву договориться с хозяевами о разрешении держать сыновьям Кольке и Герке голубей. Пришлось согласиться, что квартирная плата будет увеличена на полтинник. Кроме этого, Тихон Меркурьевич должен безвозмездно помогать хозяину в составлении деловых бумаг и еще заставить своих сыновей сторожить от воришек хозяйский огород в ночные часы.
Колька и Герка охотно согласились быть караульщиками. Ковырзиха знала, как соблазнителен зеленый огурчик, как сладка розовая морковка, желтая репка. За ночными сторожами тоже нужно поглядывать. Но она мирилась с неизбежным злом — все не сожрут.
Тихон Меркурьевич служил чертежником у губернского инженера-строителя. Маленький, чернявый и нешумный Ганцырев-старший получал за свои труды сорок целковых в месяц. Как глава семьи и единственный работник, он считал вполне естественным, законным, даже безусловным — удовлетворение, например, таких своих склонностей, как выкушать водочки и посидеть за преферансиком. Удовольствие захмелеть требовало денег. Поэтому Марине Сергеевне Ганцыревой при выдаче жалования обычно недодавали 5—6 рублей. И 20 числа Тихон Меркурьевич возвращался к своим пенатам в настроении выспреннем, склонный к сердечным разговорам и сентиментальным воспоминаниям. Но кому он нужен такой? Жена молчала, дети сторонились выпившего отца.