Уже вечерняя мгла вползла в окна, загорелся над дверью вздрагивающий огонек фонаря; стонали, всхрапывали, ругались и кричали в тяжелом сне солдаты — и ночью не оставляли их видения войны, — а друзья все говорили и говорили вполголоса.
— А Тимоня на моих глазах погиб, — рассказывал Вечка. — Залегла наша рота в винограднике возле шляха. Жарынь. Гимнастерка к лопаткам прилипла. А австрияки знай поливают свинцом — спасу нет… Тимоня в трех шагах от меня. Слышу, кричит мне: «Вечь! Свой брат своего ведь брата не щадя бьет! Нельзя нам помирать. Понял?» «Понял, — отвечаю, — прижми башку-то к земле!». «Ежели убьют нас, — слышу голос Тимони, — и пожалеть дураков некому». Взъелся я на него: хватит гундосить, заткнись! В это время артиллерия загрохотала, только звон в голове. Потом канонада оборвалась. «Тимонь!» — кричу ему. А он ткнулся лицом под куст и не шелохнется. Потянул за рукав — уже кончился… А тут поручик кричит: «Соколики, в атаку, ур-ра!» Больше я Тимоню не видел, слышно, схоронили его в братской могиле…
Стучали колеса, вздрагивал желтый огонек фонаря, а к друзьям сон все не шел. Говорили о Вятке, о сходках конкордистов, о Луковицкой футбольной команде, и воспоминания эти казались такими далекими, как воспоминания детских лет, и так же, как впечатления детства, согревали сердце, сглаживали тяжелую ожесточенность.
Когда на рассвете подъезжали к знакомым местам, Афоня вытянулся, попросил положить ему под голову скатку и, повернувшись на бок, стал неотрывно смотреть в окно.
Письмо
О приезде Федоса Николай узнал от Тихона Меркурьевича, который, явно смущаясь, объяснил свое появление на Шмелевском заводе необходимостью поскорее передать сыну письмо:
— Я, Коленька, сегодня в роли посыльного. Корреспонденция вот на твое имя. Я и подумал: нет ли в письме чего срочного?
Но Николай сразу разгадал по смущенному виду папаши его тайные побуждения: времена пришли трудные, Марина Сергеевна стала необычайно строга, и Тихону Меркурьевичу месяцами не удавалось принести жертву богу Бахусу.
В это время по двору проходил главный пивовар. Он издали закивал головой Тихону Меркурьевичу, которого, оказывается, прежде знал по встречам за преферансом:
— Рад, весьма рад такому гостю, который может продегустировать… оценить по достоинству… Не то, конечно, теперь качество, но все же кое-что заслуживает внимания… Вы разрешите, Николай Тихонович? — и, подхватив Ганцырева старшего под руку, он пригласил его к себе в кабинет.
Письмо было из Юмы, от Мити Дудникова. Николай давно ждал от него вестей, дважды посылал ему с приятелями, едущими через станцию Свеча, короткие записки, но Митя глухо молчал. И это письмо сначала его обрадовало, потом встревожило — так как оно было непохоже на прежние Митины письма.
«Здравствуй, друг мой Черный!
Не писал я тебе так давно, что не знаю, с чего и начать. Уж очень много надо сказать и о событиях в Юме, и главное, о самом себе.
Отец Клавдий, опекун и хранитель Валентины Ивановны, умер. Ходил он на требу в дальнюю деревню, возвращался в метельную ночь после угощения на нетвердых ногах и не дошел до села, не смог подняться от речки на горку. Утром собаки отрыли его, замерзшего, в сугробе на самой околице.
Тихие стояли у гроба попадья и Валя. Смотрел я на лицо Валентины Ивановны и видел, какое для нее огромное горе — смерть отца Клавдия.
Попадья вскоре уехала. Валя осталась одна. Она перешла жить к старенькой учительнице, стала помогать ей учить ребятишек грамоте.
И странно, и больно говорить об этом, но почему-то она ко мне после смерти отца Клавдия переменилась. Полмесяца назад пришла вечером и попросила, чтобы я помог ей уехать в Вятку. Поверишь, это было для меня, как удар ножом в грудь. Все помутилось у меня в глазах. Валентина Ивановна увидела, наверное, как я побледнел, взяла меня за руку, прижалась к плечу и вот что сказала:
— Ты единственный друг у меня на этом свете. Я писать тебе буду. Очень часто писать.
Я просил ее остаться, говорил: «Выходи за меня замуж!» А она ответила:
— Ты шутишь? Зачем?
Нет, не любила она меня… Ох, Черный! Потом получил от нее коротенькую записку, что живет она на Овечьей горе, у случайной знакомой, в доме, где переплетная мастерская. Писал ей письма — ни словечка в ответ. Прошу тебя, Черный, сходи к ней, узнай всю правду. Хочу знать правду! Это нужно мне, очень нужно! Сходи!
Митя.
P. S. За все время несколько раз был у воинского начальника, просился в армию. Отказывают, говорят: нельзя, нет мне замены в этой почтово-телеграфной конторе. И что-то с легкими, говорят, не очень ладно.
Твой Митя».
Сообщение отца о приезде Федоса обрадовало Николая, и, закончив дела, он поспешил к другу.
У Федоса неожиданно для себя он увидел Вечку: Тихон Меркурьевич забыл сказать ему, что и Вечка вернулся. Друзья обнялись, и Николай, не в силах унять свою радость, обхватил приятеля, приподнял и начал кружить его по комнате. Вечка терпел, лицо его наливалось кровью, и вдруг застонал сквозь зубы:
— Пусти, черт черный! — прохрипел он.
Николай разжал объятия, и Вечка, уже улыбаясь, стал разглаживать, покачивать, как ребенка, левую руку:
— Вот, черт, медведь. Право слово, медведь.
Николай растерялся, попытался что-то сказать, но в это время Федос потянул его за рукав в кабинет, откуда доносился лающий кашель.
Все в этот вечер перемешалось в душе Николая: и радость встречи с друзьями, и боль за Митю, и горе при виде изуродованного лица Печенега. Как будто открылись перед его глазами в огне и грохоте просторы России, на которых работала гигантская мясорубка и уродовала, перемалывала тысячи жизней. Никогда еще он так зримо не представлял себе дикой бессмысленности империалистической бойни.
Пришел Щепин. И Федос сразу заговорил о том, что Советская власть создает новую, рабоче-крестьянскую армию, что в ней уже около полумиллиона добровольцев:
— Хочу подать заявление на курсы красных командиров, если, конечно, примут. Я попрошу у тебя, Иван, как у председателя полкового комитета, справку или рекомендацию что ли, если ты веришь мне…
Встрепанный ворвался Игнат, заполнил весь кабинет огромным телом и хриплым яростным голосом. Он отчаянно ругался и затихал только тогда, когда раздавался лающий кашель Печенега.
Думали, как помочь ему, как поставить на ноги. И решили отправить в деревню к старой няньке Федоса…
Николай вернулся домой поздно. Дверь открыла Катя.
— Все спят, — шепнула она. — Идем на кухню.
Зашуршала спичками. Зажгла коптилку. Принесла письмо. Почерк незнакомый, адресовано ей. В углу штамп полевой почты.
Николай достал из конверта коротенькую, почти официальную Катину писульку о сохранности вещей Бачельникова и письмо его сослуживца, извещающее о смерти старшего писаря Бачельникова, погибшего от пули курда. В письме сообщалось, что на груди убитого нашли красивый шелковый платок, видимо, подарок для невесты. Убитый похоронен в каменистой турецкой земле.
— Мне тяжело, Коля, — прошептала Катя. — Красивый платок, красные, как кровь, пионы. Помнишь, он принес мне в день рождения целую охапку пионов?.. Пуля курда… Кремнистая чужая земля…
Катя провела по щеке ладонью и ушла в темную комнату.
Жалкий стихоплет
Юмские события взволновали Николая. Ведь все было хорошо: обретенное другом счастье, вдохновенные стихи. И вдруг — гибель попа Клавдия, поспешный, похожий на бегство, отъезд Валентины Ивановны и Митино отчаянье.
Лихорадочное состояние автора письма передалось Николаю. Мешкать было нельзя. Засунув письмо в карман, он полетел на Овечью гору. Там у заборов вольно росла крапива, летали над ней черно-оранжевые бабочки.
Внизу, среди неразберихи серых кровель, дымила труба бывшей Коробовской паровой мельницы, высилась белая колокольня Хлыновской церкви. Правее поднимались на взгорок гуськом древние березы Казанского тракта.