Тихон Меркурьевич поежился, положил письмо в карман.
— Ты не домой ли? — встрепенулась Минеевна. — Доброго гостя необогретого я не пущу.
Она, звякнув ключами, открыла буфет и поставила на стол графинчик с желтоватой жидкостью.
— От позапрошлого рождества осталась настоенная на лимонной корке.
На закуску хозяйка принесла желтых огурчиков и квашеной капустки с клюквой. Налила стаканчик гостю и рюмочку себе.
— Кушай за здравие воина Александра, — старуха покрестилась на передний угол и, морщась, выпила из своего наперстка.
Тихон Меркурьевич уже хрустел капусткой:
— Да, славный Санька парень. Люблю, пишет, Минеевну, как мать родную. Ежели уцелею, отблагодарю за доброту.
Минеевна наполнила стопку гостя, а свою рюмочку убрала:
— Кушай, кушай. Огурчика попробуй. Не рыночные, своего засола.
Тихон Меркурьевич не заставил себя просить, выпил.
— Хороша настоечка, согрела косточки! — проговорил он, подцепив вилкой огурец. — Так вот, пишет Саня-то, турецкую, дескать, шаль купил у пленного турка, голова цела будет, подарю дорогому человеку.
— Так и написал? — дернулась с места Минеевна.
— Так и написал… черным по белому. Да вот читай, — и Тихон Меркурьевич полез в карман за письмом.
— Чего я прочитаю, неграмотная. Значит, написал — подарит?
Тихон Меркурьевич мотнул головой. Он согрелся, отяжелел, не возражал против следующей стопки, соображая, сколько еще в графине осталось и хватит ли силенок добраться до донышка.
А Минеевна говорила про свое:
— Вконец нарушилось мое производство. Не стало пикши. Пирогами с кислой капустой торгую. Не больно кидаются на капусту-то. И когда она кончится, война эта?
— Ничего не попишешь, Минеевна. Заварили кашу — не скоро расхлебаешь. У войны пасть широкая — только подавай — людей, продукты, одежду. Потому все и подорожало. Ну, за твое здоровье!
Гость начал зевать и уже рассеянно внимал жалобам Минеевны. И только, когда она упомянула имя местного архиерея, переспросил:
— Чего-чего?
— Не слыхал разве? Преосвященный-то Филарет на покой ушел. В кассе недостачу обнаружили.
Тихон Меркурьевич криво усмехнулся:
— Ловок старикашка. Тихонький был, голосишко жиденький, а сребреники и его, как Иуду, в грех ввели. Куда идем? Сахарок — с выдачи. Крупчатки не стало. Раньше у Ермолина в лавке мешок на мешке стоял, а сейчас горбун фунтами торгует. С маслом — перебои. Молоко — втридорога. Плохо с дровами. Цены растут, а на заводах жалование рабочим снизили. Ижевцы-то двенадцать дней бастовали — губернатор карателей посылал.
Гость отказался от последней стопки, тяжело поднялся:
— Спасибо за угощенье. Пора к дому.
Минеевна помогла гостю одеться, проводила за дверь:
— И как только ты, сердешный, поволокешься по такой заворошке? Упадешь — завалит тебя. Переждал бы.
— Не бойся, пробьюсь. Не в такие бураны попадал! — хвастливо выкрикнул из глухого воротника Тихон Меркурьевич. — Спасибо тебе, божья старушка, за угощенье. Не поминай лихом.
Тихона Меркурьевича толкнуло ветром в спину, подхватило, завертело, бросило ему на голову охапку снега, понесло под гору. На углу, где поворот, он не удержался на ногах и шмякнулся. Кто-то добрый поставил на ноги. И опять вихрь крутил его волчком, свистел над головой, залеплял глаза колючим сухим снегом.
Как ни мотало, ни качало человека, он благополучно пробился сквозь снежный шторм к своей гавани.
Дома, кроме Кати, никого не было. Она помогла отцу раздеться, подала крепкого горячего чаю.
Тихон Меркурьевич тяжело опустился на стул, взял озябшими пальцами стакан и отпил глоток. И тут вспомнил, что самого главного из Санькиной просьбы он, по забывчивости, не выполнил — не справился о вещах.
«Как же это так? Всю дорогу помнил, и когда порог переступал — помнил, и на!.. Из дырявой башки выскочило».
— О-о!.. — выкрикнул Тихон Меркурьевич и, снедаемый обидой на себя, схватился за голову, не замечая, что плачет горькими, злыми слезами.
Встревоженная Катя подбежала к отцу:
— Папа, что с тобой?
Отец обнял дочь и поведал о своем неутешном горе. Катя уговорила, успокоила отца:
— Ничего, ничего, жаль, что письмо пролежало долго без ответа. Я сама схожу к Минеевне и напишу Бачельникову.
У Тихона Меркурьевича отлегло от сердца. Он благодарно улыбнулся и, чего с ним никогда не бывало, стал целовать Катины руки.
Гремит „Марсельеза“
Поздно вечером прибежал Донька Калимахин, забарабанил в окно кухни.
— Царь отрекся! — тыча газетной гранкой в грудь Кольке, горячо зашептал он. — Читайте! Напечатано о царе, о Временном правительстве.
На кухне все сгрудились над остро пахнущим свежей краской листком газеты.
— Только напечатали, как нагрянула полиция. Весь тираж конфисковали. Нас, типографщиков, перед выходом всех обыскивали. Но мы с дружками — не лыком шиты: номеров двадцать унесли.
Утром на втором уроке восьмиклассники ерзали, перешептывались, улыбались, рассеянно слушали учителя, невпопад отвечали на вопросы.
Перед звонком в класс вошел директор. Он едва кивнул вскочившим ученикам, раздраженно махнул рукой:
— Садитесь!.. Молодые люди, вы сегодня ведете себя на занятиях, как ученики приготовительного класса! Да‑с! Как приготовишки! Я догадываюсь о причине вашей недисциплинированности. Успокойтесь! Не верьте нелепым чудовищным слухам.
Он оглядел класс из-под нависших седых бровей, кивнул учителю и удалился.
В большую перемену старшеклассники толпились в уборной. Кто-то с издевкой сказал:
— Не завидую Николашке. Куда теперь он, безработный, денется? Ораву-то дочерей наряжать, кормить надо.
— За границу удерет, — ответил другой. — У него в той же Германии до черта титулованных родственников.
Колька, до сих пор молчавший, крикнул:
— Арестовать палача и судить!
В этот момент из-за заборки высунулась птичья физиономия Удода. Прищуренными злыми глазками обшарил он учеников:
— Кто из вас священную особу государя императора палачом назвал? Кто?
Все насторожились, сгрудились плечом к плечу.
— Ага, языки проглотили, голубчики? Хвостики поджали? — шипел Удод. — Ну‑с, о каком же палаче вы говорили сейчас? Кто императора, помазанника божия, палачом назвал?
Колька шагнул вперед:
— Я! И всего один раз назвал, а вы, господин помощник главного наставника, вы трижды обозвали бывшего царя палачом? Вон они все свидетели!
— Трижды, трижды! — загалдели гимназисты.
Удод позеленел, взвизгнул, сжимая кулаки:
— Да вы что? Да как вы смеете клеветать на меня? — и выбежал, хлопнув дверью.
Кольку с урока вызвали к директору. Все озабоченно посмотрели ему вслед.
Директор сидел за широким письменным столом, угрюмый, нахохлившийся. Стакан густого чая в серебряном подстаканнике стоял на краю стола нетронутым.
«Как он постарел, — подумал Колька, — руки пухлые, в синих жилах… Чай, наверное, холодный…»
— Сядь, — показал директор на кресло возле стола, а сам тяжело поднялся, молча прошелся по кабинету, прикрыл дверь и возвратился на свое место:
— У тебя, Ганцырев, есть родители?
— Да. Отец и мать.
— Ты хоть немножечко уважаешь своих отца и мать?
— Мне об этом не приходилось думать, Сергей Андрианович. Конечно, уважаю.
— А ты подумай. Хорошенько подумай. Ради уважаемых тобою родителей я сегодняшний инцидент оставляю без тяжелых для тебя и неприятных для них последствий. Ты взрослый. Притом выпускник. Я ведь добра тебе желаю, подумай, забубенная голова, — он встал и, полагая разговор оконченным, устало сказал: — Иди на урок.
Когда Колька вернулся в класс, все посмотрели на него. А на парте лежала записка: «Черный! Мы решили отомстить за тебя и за всех нас доносчику Удоду. Сегодня же!
Тебя выбираем главным».
Колька написал: «Согласен» — и передал записку на заднюю парту Карнаухову. Во время урока Колька посматривал на улицу, и его все сильнее охватывала беспокойная радость. Хотелось вырваться из стен гимназии, бродить по городу, что-то делать.