Сойдя в бельэтаж, Елисей остановился у парадной лестницы. Он чувствовал, что не может уйти из дорогого ему «Дюльбера» как ошпаренная собака. Вспомнился номер 24. Там жил Тугендхольд.
Яков Александрович сидел за столом и что-то писал своим рисующим почерком.
— А-а, Елисей? — приветствовал он Леську, не отрываясь от письма.
Леська сел на стул у распахнутой на балкон двери. Тугендхольд писал. Леська сидел тихо. Тугендхольд писал, писал. Леська глядел на его сухое нервное лицо, вспомнил почему-то Беспрозванного и вздохнул.
— Кто здесь? — испуганно вскрикнул Тугендхольд и обернулся. — Ах, это вы? Вы ко мне?
— Да.
— Я слушаю вас.
Яков Александрович встал со стула и подошел к Леське.
— Что-нибудь случилось?
— Побей, но выучи, Яков Алексаныч: что такое вкус?
Тугендхольд ничуть не удивился.
— Ах, милый! — сказал он серьезно. — Если б я это знал! Вкус подобен электричеству: все имеют с ним дело, но никто не знает, что это такое.
— Но ведь не может быть, чтобы вы, искусствовед, никогда не задумывались над вопросом о вкусе.
— Задумывался. И сейчас думаю. Но то, к чему я пришел, меня не устраивает.
— К чему же вы все-таки пришли?
— Боюсь, что вкуса не существует... Это очень грустно, но это так. В определенных слоях общества постепенно вырабатывается понятие о том, что прекрасно и что безобразно. Если вы хорошо усвоили отношение вашего круга людей к вещам, которые считаются прекрасными, и к вещам, кои числятся безобразными, значит, можете считать, будто у вас имеется вкус. Но и он с течением времени изменяется, ибо изменяется и та среда, которая создала его.
— Вы можете это доказать?
— В какой-то мере могу. Возьмем, ну, хотя бы образ библейской Евы. Вот взгляните на эту репродукцию.
Тугендхольд раскрыл папку и бережно вынул из нее гравюру, лежавшую сверху. Очевидно, тема Евы была у него разработана.
— Это рисунок монаха из Лимбурга. Пятнадцатый век. Ева в раю. Она еще девственница: змей еще не искусил ее заветным яблоком. Но обратите внимание: вся она тонкая, легкая, грациозная, однако живот как у беременной. Гегель объяснил бы эту особенность мечтой художника о подъеме народонаселения в маленькой его стране. Разве не схожим образом объяснил он свиные туши и прочие яства у Иорданса и Снайдерса победой Нидерландов над Филиппом II Испанским? Так возникла традиция. В живописи Яна Ван Эйка наша прародительница также появляется как бы беременная. И у Лоренцо ди Керди с Венерой, но и эта — Ева, та самая, которая вышла из-под пера лимбургского монаха, у Боттичелли в «Трех грациях» такие же формы, особенно у крайних: Ефросины и Аглаи. Средняя, Талия, стоит к нам спиной, но если бы она повернулась... Грация Ефросина, по всей вероятности, писана с Симоны Веспуччи, а если это так, то она была боттичеллиевой мечтой. Это с нее писал он впоследствии свою знаменитую Венеру.
Итак, вкус к женщинам с подчеркнутым чревом держится, как видите, довольно долго, чуть ли не столетия.
И вдруг появляется Микеланджело. Разрозненные итальянские города ведут борьбу с гораздо более сильной Испанией. Эта держава захватила Неаполь и Сицилию, разгромила Рим и осадила родину художника — Флоренцию. Микеланджело защищал свой город с оружием в руках. Но гораздо большую пользу принес он тем, что создал идеал итальянского юношества. Появляется статуя Давида, который вышел на поединок с Голиафом и победил его. Естествен вопрос: какой же должна была быть итальянская девушка той эпохи? Микеланджело ответил и на это: он создал Еву.
Тугендхольд со страшной силой выхватил из папки цветное изображение обнаженной женщины: гнедая кудрявая грива падает ей на широкие плечи; небольшие крепкие груди; втянутый мускулистый живот, могучее бедро; ноги, где щиколотки — не просто кости, а мослаки...
— Какая сила, а? И потом вот что: голова ее взята почти в том же ракурсе, что и голова Давида. Это гордый поворот упрямства и отваги. А выражения лиц... Они схожи. У Давида легкий испуг преодолевается сознанием того, что он вынужден, должен, обязан выйти на смертельный бой с чудовищем. В облике его опасение сталкивается с волевым началом. У Евы то же самое — глаза широко раскрыты от страха, и в то же время в них отчаянная смелость: будь что будет, а она все-таки нарушит запрет господа бога и вкусит от заветного плода. Вот вам уже совершенный разгром вкуса, завещанного художникам Европы немецким монахом. С его точки зрения эта женщина — образец безвкусицы. Но итальянское общество окунулось в большие события, и возник новый эстетический взгляд на искусство, новый идеал женственности.
— Простите, но ведь Мнкеланджело — человек Ренессанса. Значит, он перекликается с античностью!
— Ну и что же?
— Кажется, я говорю глупости, но мне думается...
— Что Ева всего лишь вариация Венеры? Ну нет! Вот вам Венера и вот сикстинская Ева. Венера действительно богиня. Любая черта в ней идеальна. При этом Венера холодна, как мрамор, из которого она высечена. А Ева? Эта жива каждой своей жилкой. При всей наивности ее, при всем ее неведении, в ней беспредельный секс. Перед нами деревенская девка из тех, к ногам которых падали князья и герцоги. Жутко сказать, но, при всем моем преклонении перед Венерой, я пошел бы на край света за... Евой.
— Да, да! И я тоже! — воскликнул Елисей так искренне, что оба они рассмеялись...
С этого дня Леська начал регулярно ходить к Тугендхольду, чтобы рассматривать микеланджеловскую Еву. И каждый раз, как только перед ним возникал ее образ, он чувствовал укол, в сердце. Ему казалось, что он когда-то видел эту женщину, и Леська стремился к цветной гравюре Тугендхольда, как на свидание с любимой.
Очень странное чувство овладевает нами в связи с некоторыми шедеврами искусства. У каждого культурного человека происходит встреча с каким-нибудь произведением поэзии, музыки, живописи, которое сопутствует ему в жизни как что-то очень родное, очень интимное. Таким произведением для Леськи стала Ева. Ни Маху Гойи, ни Лавинию Тициана, ни Олимпию Эдуарда Мане, ни колдунью Фелисьена Ропса — никого не мог он поставить рядом с Евой. Все эти красавицы были картинами, а Ева... В ней текла жаркая кровь, он слышал горячее дыхание этих широких ноздрей.
Тугендхольд обратил внимание на влюбленность Елисея в образ Евы. Он сжалился над ним и подарил ему второй экземпляр гравюры. С этим экземпляром Елисей и уехал в Саки.
Увидев Леську за штакетником, Агафья всплеснула руками и заплакала. Потом вытерла фартуком слезы, бросилась к нему на улицу, обняла и зарыдала. Елисей молча поглаживал ее плечо. Что он мог сказать?
Успокоившись, старушка повела его в дом.
— Зачем приехал? — спросила она по дороге.
— Хочу снять у вас комнату. У меня радикулит, врачи велят лечиться грязями, я и приехал.
— Да, да... Я ничего... А вот как сам-то скажет?
Сам пришел поздно. Сначала не узнал Леську в студенческой форме, но сразу же узнал на столе сороковку.
— Здравствуйте! — первым сказал Елисей и встал к нему навстречу.
— Как ты смел сюда заявиться? — грозно спросил хозяин. — Ты есть враг моему дому. Я убью тебя. Топором зарублю — и ничего мне не будет.
— Давайте сначала выпьем, дядя Василь, а уж потом станем ругаться.
Сизов взглянул на бутылку, словно только что ее заметил.
— Ты меня водкой не соблазняй, мерзавец! Ты загубил мою единственную дочку!
— Я ничем перед ней не виноват. Жениться я тогда не мог.
Агафья тем временем налила три стопки и поднесла одну хозяину. Тот раздувал ноздри, как бык: он еще не отбушевался, но водку принял и, не закусывая, приказал:
— Вторую.
После третьей сел за стол и заплакал. Ему налили новую — скорей бы напоить. Он опрокинул пятую и успокоился.
— Зачем прибыл? — спросил он почти трезвым голосом.
— Лечиться приехал. У меня радикулит.
— Утин, по-нашему?
— Утин.
— Ну, а я тут при чем?
— Сколько возьмете с меня за комнату?