Другой факт, из которого должны мы сделать вывод малоблагоприятный для русского судейства, — это то, что в России почти никто и не судится; каждый знает, к чему это ведет; будь судьи справедливей, люди чаще прибегали бы к помощи закона. По той же причине здесь не бывает ни ссор, ни уличных драк — все боятся тюрьмы и кандалов, которые чаще всего ждут и правых и виноватых.
Хоть я и рисую здесь одни печальные картины, в России все же есть две вещи и один человек, ради которых ее стоит посетить. Нева в Петербурге в пору белых ночей, московский Кремль при лунном свете и император Николай — такова Россия в отношении живописном, историческом и политическом. Все прочее лишь утомляет и нагоняет ничем не искупаемую скуку; вы убедитесь в том, читая мои письма.
Кое-кто из друзей уже писал мне, что считает за лучшее письма эти не печатать.
Когда я собирался уезжать из Петербурга, один русский спросил меня (подобно всем русским), что я стану рассказывать об их стране. «Меня слишком хорошо в ней принимали, чтоб я мог о ней говорить», — отвечал я.
Теперь это признание обращают против меня самого, хотя я рассчитывал заключить в нем чуть прикрытую любезностью эпиграмму. «После такого приема вы уж наверное не сумеете говорить правду, — пишут мне, — а поскольку иначе как правдиво вы писать не умеете, то лучше уж вам просто промолчать». Так полагают иные из тех, к кому я привык прислушиваться. Их мнение во всяком случае не очень лестно для русских.
Сам я все-таки считаю возможным и благопристойным говорить об общественных делах и деятелях откровенно, с должною деликатностью и уважением к людям, его заслуживающим, и с необходимым всегда самоуважением; надеюсь, что сумел найти для этого способ. Полагают, что одна лишь правда бывает оскорбительна, — возможно, и так; но говорящему правду никто, по крайней мере во Франции, не вправе и не в силах зажать рот. Никто не сочтет, что в возмущенном моем голосе тайно выказывается уязвленное тщеславие. Если б я прислушивался только к своему самолюбию, оно велело бы восхищаться всем увиденным; сердце же мое не осталось довольно ничем.
Ежели любой рассказ о России и ее обитателях оказывается оскорблением личности — тем хуже для русских; это неизбежное зло, так как, сказать по правде, ничто не существует в России само по себе, но возникает и исчезает по благоусмотрению одного человека; не путешественники тому виною.
Император, кажется, мало склонен поступиться частью своей власти; пускай же и ответственность за свое всемогущество он несет единолично — с этого начинается расплата за политическую ложь, которая являет одного-единственного человека безраздельным владыкою целой страны, всесильным повелителем мыслей целого народа.
Богопротивность подобной теории нельзя извинить никакими послаблениями в ее применении. В России мне открылось, что принцип неограниченной монархии, будучи осуществлен неукоснительно и непреклонно, ведет к последствиям чудовищным. И на сей раз, при всем своем политическом квиетизме, не могу не признать: от некоторых форм правления народы должны быть избавлены навсегда.
Император Александр, доверительно беседуя с госпожой де Сталь о предполагавшихся им усовершенствованиях, сказал ей: «Вы хвалите мои человеколюбивые намерения — благодарю вас, однако ж в истории России я лишь счастливая случайность»{357}. Сей государь говорил правду: как бы ни превозносили русские мудрую попечительность тех, кто ими правит, тем не менее основу основ их государства составляет самовластие; при подобном порядке император либо сам издает, либо велит издать, либо допускает издать и пустить в ход такие законы (простите, что называю сим священным именем неправедные повеления, но я лишь пользуюсь тем словом, какое в ходу в России), которые, например, позволяют объявить законных детей, рожденных в законном браке, не имеющими ни отца, ни фамилии — не людьми, а цифрами[75]. Как же мне не предать суду Европы государя, который, при всех своих достойных и превосходных качествах, согласен царствовать, не отменяя подобного закона?!
В мстительных своих чувствах он неумолим; столь пылко ненавидя, еще можно быть великим государем, но не великим человеком. Великий человек милосерд, политик же злопамятлив; возмездие принуждает покоряться, прощение побуждает уверовать.
Вот все, что хотел я вам сказать о государе; тому, кто знает страну, где обречен он царствовать, нелегко его судить, ибо люди там настолько зависимы от обстоятельств, что ни наверху, ни внизу общества не с кого спросить ответа. И в такой-то стране знатные господа полагают себя похожими на французов!!
Во времена варварства французские короли нередко рубили голову своим знатным вассалам; один из них, достопамятный своим тиранством, в изощренной жестокости даже повелел, чтобы кровь отца пролилась на детей, помещенных под эшафотом{358}. Однако эти самовластные государи, безжалостно убивая недруга, лишая его владений, остерегались все же неразумным приговором унижать в его лице все семейство, сословие или область; от подобного бесчестия даже в средние века возмутился бы весь народ Франции. Русский же народ переносит и не такое… Вернее сказать, русского народа еще и нет — есть только императоры, имеющие рабов, и вельможи, также имеющие рабов; народа все они не образуют.
Средний класс, до сих пор малочисленный в сравнении с прочими, состоит почти исключительно из иностранцев; его начинают понемногу пополнять богатые крестьяне, выкупившиеся на волю, и мелкие чиновники, выслужившиеся в чине; будущее России зависит от этих новых буржуа, по происхождению столь различных, что им почти невозможно сойтись в своих воззрениях; для соединения их трудятся тайные общества.
Император пытается ныне создать русскую нацию, но одному человеку это нелегко. Зло быстро творится, зато медленно исправляется; сам испытывая к деспотизму отвращение, деспот, должно быть, часто отдает себе отчет в пороках неограниченной власти. Готов поверить — однако совестливость угнетателя не извиняет угнетения, и хотя мне жаль творящих эти преступления (зло всегда достойно сожаления), но еще большую жалость внушают мне страдания угнетенного. Какова бы ни была в России видимость, под нею всегда таятся насилие и произвол. Устрашая подданных, тирания обрела покой — только тем власть и сумела по сей день облагодетельствовать свой народ.
И вот, когда случай сделал меня свидетелем неслыханных бедствий, переживаемых людьми в государстве, одно из начал которого непомерно преувеличено, — что же, опасение задеть чью-то щекотливость заставит меня молчать об увиденном? Да я был бы недостоин иметь зрение, если б уступил этой малодушной предвзятости, которую мне пытаются теперь представить как уважение к общественным приличиям; как будто совесть моя не требует к себе уважения в первую очередь. А если б меня пустили в тюрьму и я бы понял, что скрывается за молчанием запутанных узников, — что же, я не посмел бы поведать об их мучениях из страха быть обвиненным в неблагодарности, потому как тюремщики весьма любезно водили меня по своим застенкам? Подобная сдержанность была бы вовсе не добродетельною; итак, заявляю: я внимательно всматривался, чтоб разглядеть утаиваемое, внимательно вслушивался, чтоб расслышать умалчиваемое, внимательно старался распознать все лживое в том, что мне говорили, и ныне без преувеличения уверяю вас, что в Российской империи люди бедствуют больше всего на свете, страдая от тягот варварства и цивилизации одновременно. Сам я почитал бы себя вероломным подлецом, если бы, уже нарисовав со всею вольностью духа картину большой части Европы, отказался дополнять ее из боязни переменить некоторые прежние свои мнения и оскорбить некоторых особ правдивым изображением страны, которую никогда еще не показывали в подлинном виде. Скажите на милость, отчего должен я проявлять уважение к дурному? Разве скован я какою-либо иною цепью, кроме любви к истине?