Прощайте; если мое путешествие продолжится благополучно, мое следующее письмо будет из Москвы. Каждое свое послание я складываю без адреса и прячу как можно надежнее. Но все мои предосторожности окажутся тщетными, если меня арестуют и обыщут мою коляску. Письмо двадцать третье Госпожа графиня О'Доннелл. — Юные ямщики. — Их манера править лошадьми. — Лошади мчатся как вихрь. — Воспоминания о древнем цирке. — Пиндар. — Поэтическая езда. — Чудесная ловкость. — Дороги, запруженные ломовыми извозчиками. — Одноконные повозки. — Природная грация русского народа. — Его умение придавать изящество окружающим предметам. — Особый интерес России для людей мыслящих. — Женский костюм. — Купчихи из Торжка. — Их наряд. — Качели. — Тихие забавы. — Смелость русских. — Красота крестьянок. — Красивые старцы. — Безупречная красота. — Русские хижины. — Крестьянские лавки. — Сельские бивуаки. — Наклонность к воровству. — Учтивость, набожность. — Народная пословица. — Мой фельдъегерь обсчитывает ямщиков. — Речи знатной дамы. — Несходство духа, царящего в великосветских салонах во Франции и в России. — Статс-дамы. — Дипломатия, двойная игра женщин в политике. — Беседы русских дам. — Отсутствие у крестьян нравственного чувства. — Ответ работника своему хозяину. — Счастье русских рабов. — Что следует об этом думать. — Что делает человека членом общества. — Поэтическая истина. — Следствия деспотизма. — Права путешественника. — Относительность добродетелей и пороков. — Отношения между Церковью и главой государства. — Отмена патриаршества в Москве. — Цитата из «Истории России» господина Левека. — Рабский дух русской церкви. — Основное различие между национальными вероисповеданиями и мировой Церковью. — Евангелие — орудие переворота в России. — История жеребенка. — На чем зиждутся добродетели. — Ответственность за преступления: в древности она внушала больше страха, чем нынче. — Грезы наяву — Волга. — Воспоминание о русской истории. — Сравнение Испании и России. — Пагубное воздействие северной росы. Клин, маленький городок в нескольких десятках лье от Москвы. 6 августа 1839 года{46}. Опять остановка и опять по той же причине! Моя коляска ломается каждые двадцать лье. Положительно, русский офицер из Померании был литейщик!.. Бывают минуты, когда, несмотря на мои требования и повторение слова «тише», у меня захватывает дух от быстрой езды{47}; видя, что настояния мои бесполезны, я молчу и закрываю глаза, чтобы избежать головокружения. Впрочем, среди стольких ямщиков я не встретил ни одного увальня, а некоторые были просто на удивление ловкими. Неаполитанцы и русские — лучшие кучера в мире; самые проворные из них — старики и дети; особенно меня поражают дети. В первый раз, когда я увидел, как мою коляску и мою жизнь доверяют десятилетнему мальчишке, я восстал против такой неосторожности; но мой фельдъегерь стал уверять меня, что в этом нет ничего страшного, и поскольку он подвергался такой же опасности, как и я, мне ничего не оставалось, как поверить ему на слово; итак, четверка лошадей, чей горячий норов и гордый вид отнюдь не успокаивали меня, поскакала галопом. Мальчишка, обладающий большим опытом, не пытался их остановить, напротив, чтобы лошади не понесли, он пустил их во весь опор, и коляска мчалась как вихрь. Эта хитрость, более сообразующаяся с темпераментом животных, нежели с темпераментом седоков, длилась весь перегон; но пробежав версту, лошади устали, и роли переменились: теперь уже ямщик все нетерпеливее погонял измученных лошадей; едва лошади пытались замедлить бег, человек хлестал их, покуда они не начинали бежать так же быстро, как прежде; благодаря соперничеству, которое легко возникает между четырьмя резвыми лошадьми, бегущими рядом, мы мчались с бешеной скоростью до конца перегона. Каждая лошадь стремилась обогнать трех других и готова была бороться не на жизнь, а на смерть. Оценив норов этой породы лошадей и видя, какую пользу извлекают из этого люди, я скоро понял, что слово «тише», которое я так старательно учился произносить, в этом путешествии ни к чему, и если я буду упорно добиваться того, чтобы лошади бежали не так резво, как они привыкли, может произойти несчастный случай. У русских есть дар, даже талант равновесия; люди и кони не удержали бы равновесия при мелкой рыси; их манера ездить была бы для меня приятным развлечением, будь моя коляска прочнее; но на каждом повороте мне кажется, что наш экипаж, того гляди, развалится на части, и опасения мои имеют под собою немало оснований, ибо коляска постоянно ломается. Без камердинера итальянца, который служит мне каретником и плотником, мы бы уже давно застряли где-нибудь в глуши; и все же я не устаю восхищаться беспечным видом, с каким наши ямщики вскакивают на козлы. Они садятся боком, с прирожденной грацией, гораздо более пленительной, чем заученная элегантность вышколенных кучеров. Когда дорога идет под уклон, они вдруг вскакивают на ноги и правят стоя, слегка нагнувшись, вытянув руки вперед и натянув все восемь вожжей. В этой позе античного барельефа они похожи на цирковых наездников. Кони рассекают воздух, клубы пыли, словно брызги бушующих волн, вздымаемые кораблем, прочерчивают путь коней, которые летят, почти не касаясь земли. Тогда благодаря английским рессорам кузов коляски качает, как лодку, унесенную свирепым ветром, чью силу смиряет встречное течение; кажется, будто столкновение стихий вот-вот разрушит колесницу, и все же она мчится вперед; кажется, будто ты перечитываешь Пиндара{48}, кажется, будто видишь сон, ибо принято считать, что столь молниеносная быстрота возможна лишь в воображении; устанавливается некое согласие между волей человека и разумом животного. От этого согласия зависит жизнь всех; экипаж мчится вперед не только благодаря механическому импульсу, но благодаря обмену мыслями и чувствами между кучером и конями; тут действует некая животная магия, подлинный магнетизм. Местная манера править лошадьми кажется мне поистине чудесной. Удивление путешественника еще больше возрастает, когда возница резко останавливает либо поворачивает в нужную сторону четверку лошадей, которыми правит как одной лошадью, и животные слушаются его, словно по волшебству. По мановению его руки лошади бегут то бок о бок — тогда четверка лошадей занимает места не больше, чем парная упряжка, то так широко, что занимают половину тракта. Это игра, это война, которая все время держит в напряжении ум и чувства. Что касается цивилизации, в России все незакончено, потому что все ново; на самой прекрасной дороге в мире всегда что-нибудь недоделано; вам на каждом шагу приходится сворачивать с тракта, который чинят, и ехать по перекидному или временному мостику; тогда ямщик на всем скаку поворачивает квадригу и направляет ее в сторону крупным галопом, как ловкий наездник — верхового коня. Но даже если нет нужды съезжать, с тракта, экипаж никогда не движется по нему прямо, ибо почти все время приходится ловко и быстро лавировать между множеством повозок, запрудивших дорогу, потому что по крайней мере десятком из этих телег правит один ломовой извозчик, и этот единственный человек не в силах удержать на одной линии столько повозок, каждую из которых везет норовистая лошадь. Независимость в России — привилегия животных.
Итак, дорога обязательно загромождена повозками, и если бы не сноровка русских ямщиков, умеющих пробираться в этом движущемся лабиринте, почтовым лошадям пришлось бы плестись вслед за ломовиками, то есть шагом. Эти повозки похожи на большие бочки, разрезанные пополам вдоль и положенные на продольные брусья, скрепленные осями; это своего рода утлые суденышки, отчасти напоминающие наши повозки из Франш-Конте, но только своей легкостью, ибо устройство повозок и манера запрягать в России другие. На них возят съестные припасы, которые не отправляют по воде. В повозку впряжена одна небольшая лошадка, которая везет столько клади, сколько ей по силам; это доблестное напористое животное тащит немного, но зато энергично и долго, идет напролом и не останавливается, покуда не упадет; поэтому жизнь его столь же коротка, сколь и самоотверженна; двенадцатилетняя лошадь в России — редкость. вернуться Милан, 1 января 1842 г. Прошло меньше трех лет с того дня, когда было написано это письмо, а госпожи графини О'Доннелл, к которой оно обращено, уже нет в живых; едва дойдя до середины земного пути, она внезапно заболела и покинула нас, не успев приуготовить родных и друзей к горькой утрате. Мы так надеялись, что когда-нибудь она будет искусно и заботливо утешать нас в горестях, которые старость неизбежно приносит с собой! Неужели мы заслужили эту печальную участь — видеть, как молодая, любимая, окруженная друзьями, она раньше нас сходит по склону, по которому однажды сойдем и мы, старые, никому не нужные, на каждом шагу сожалея об отсутствии поддержки, которую сулили нам ее великодушное сердце и пленительный ум? Увы, впредь я не рискую скомпрометировать ее, обращаясь к ней в своих письмах и излагая ей мои суждения об удивительной стране, которую я описываю, ведь имя ее укрывает могильная сень. Поэтому в моих письмах из России будет упомянуто только это имя. Оно принадлежало одной из самых любезных, самых остроумных женщин, каких я знал; в то же время она была особой, в высшей степени достойной подлинной дружбы, и сама была в высшей степени верным другом. Она умела разом решительно направлять и ненавязчиво скрашивать жизнь своих друзей; твердый разум подсказывал ей самые мудрые советы, сердце подсказывало самые благородные, самые смелые решения, а ее жизнерадостный ум облегчал существование людей самых несчастных; смеясь над настоящим, невозможно предаваться отчаянию при мысли о будущем. У нее был серьезный нрав, живой, острый ум, отличающийся быстротой и независимостью суждений; ум, полный энергии, ошеломительный, как обстоятельства, вызывающие его остроты; ум, неизменно отзывчивый и умеющий в случае нужды встать на защиту оскорбленного. Она видела людей насквозь, но, будучи противницей всякого притворства, снисходила к слабости; она с разбором пользовалась оружием, которое давала ей в руки природная проницательность; справедливая даже в шутках, беспристрастная даже в запальчивости, она высмеивала лишь те недостатки, от которых можно избавиться; одаренная здравым смыслом и притом лишенная всякой педантичности, она излечивала людей от заблуждений с незаметным и потому особенно действенным мастерством; если бы не искреннее чувство, которое руководило ею в этом благодетельном труде, ее чутье, ее непогрешимый вкус можно было принять за искусство — так ловко удавалось ей исправлять мелкие недостатки и даже большие изъяны, никого не обижая. Но искусство это проистекало от доброты. Проницательность неизменно служила для того, чтобы исполнять желания своего благородного сердца. Когда она считала своим долгом наставить друга на путь истинный, она высказывала суровую правду, не оскорбляя самолюбия, ибо прямота ее была доказательством участия, а что могло быть более лестно, чем заслужить ее участие, ведь душа ее была слишком возвышенна, чтобы не быть независимой; не сообразуясь с чужим мнением в своих привязанностях, она не любила слепо, ибо обладала на редкость трезвым умом — достоинство, без которого все прочие ничего не стоят. Явные свойства ее характера были приятными, потаенные— привлекательными; ей всегда было присуще желание творить добро, но обыкновенно она признавалась лишь в желании развлекать и нравиться. Чем меньше старалась госпожа О'Доннелл произвести впечатление, тем больше простодушия, изысканности, непринужденности было в ее поведении; она любила расточать свой ум, как богач — золото. Она говорила, что ее больше радует чужой талант, ибо ее собственный талант заключается лишь в умении ценить талант других. Жизнь в отчем доме являла ей множество примеров и давала массу возможностей для развития врожденной способности искренне радоваться чужим произведениям (госпожа О'Доннелл была дочерью госпожи Софи Гэ и сестрой госпожи Дельфины де Жирарден), способности, которую она сумела обратить впоследствии на пользу всем своим друзьям. Однако было бы ошибкой полностью доверять ее природной скромности: ум, столь щедрый на тонкие замечания, на оригинальные и живописные выражения, блестящий из блестящих, сметливый, как сказал бы Монтень, равноценен таланту; это ум, рожденный парижской светской беседой золотого века, но призванный судить нашу эпоху, которую г-жа О'Доннелл понимала как философ и отражала как зеркало. Столько различных достоинств, такой твердый характер, такая доброта сердца, такая гибкость ума, такое счастливое сочетание разума и веселости относило ее к тому типу французских женщин, которые благодаря своей энергии, скрытой под прелестью, секретом которой владеют они одни, становятся либо обольстительными кокетками, либо героинями — смотря в какие времена им доведется жить. Революции испытывают сердца и обнаруживают скрытые в них добродетели. Любезная от природы, г-жа О'Доннелл больше радовалась добру, которое творила сама, чем услугам, которые оказывали ей, и притом — редкий дар! — она подняла дружбу на такую высоту, что научилась не только давать, но и брать; значит, чувство ее достигло совершенства. Наблюдавшая вблизи и издали за своими друзьями, но никогда не докучавшая им просьбами: неизменно строгая к себе и снисходительная к другим; смирившаяся с их несовершенствами как с неизбежностью, старательно облекавшая, в противоположность женщинам заурядным, глубокую мудрость в форму легкой болтовни, она видела людей в их истинном свете, а события с их лучшей стороны. Те, кто был с ней знаком, не хуже меня знают, сколько философской глубины и смелости было в ее манере просто и быстро подчиняться обстоятельствам, сколько милосердия, возвышенности, проникновения было в ее суждениях о нравах. Не обольщаясь относительно близких людей, она любила их вопреки их недостаткам, которые пыталась скрыть только от глаз света, она любила их в пору успехов и в пору невзгод, ибо была чужда зависти и — достоинство еще более редкое и прекрасное — умела в то же время удержаться от всякого показного благодушия. Ее поведение с друзьями, которых постигло несчастье, казалось плодом не столько строгих правил, диктуемых добродетелью, сколько тихого вдохновения; ничто в ней не обличало принужденность, все имело прелесть естественности: мать, дочь, сестра, подруга — она тратила жизнь единственно на то, чтобы делать добро дорогим ей людям, и не только не кичилась своей преданностью, но была последней, кто отдавал себе отчет в собственных жертвах; она не требовала похвал, и за это ее ценили; наконец, ей прощали то, что ненавидели в других: ревность; она была ревнива… но ревновала только к привязанностям и никогда — к выгодам, ибо в ней не было корысти; ее ревность — тревожное чувство, чуждое взыскательности и тщеславия, — обезоруживала самые гордые сердца и не возмущала их, но наполняла нежностью; зависть внушает презрение, ревность, подобная той, какую испытывала г-жа О'Доннелл, заслуживает сострадания. Вот какова была женщина, которой я писал это письмо по дороге в Москву; если бы в те поры кто-нибудь сказал мне, что, прежде чем его опубликовать, мне придется сопроводить его таким грустным примечанием, то омрачил бы мне весь остаток пути. Все так любили ее, она была так полна жизни, что невозможно поверить в ее смерть, даже оплакивая ее. Она продолжает жить в нашей памяти; всякая наша радость, всякое наше горе воскрешают ее в нашем воображении, и отныне мы будем постоянно обращаться к ней в мыслях, продлевая ее жизнь, которая не должна была угаснуть так рано. Словом «мы» я обозначаю здесь не одного себя, я говорю от имени всех, кто ее знал и любил, что в сущности одно и то же, ибо все, кто ее близко знал, очень любили ее, от имени ее семьи, особенно матери, которая на нее похожа, и я уверен, что, хотя все эти люди сейчас далеко, они разделяют мои чувства. |