Ни при одном дворе не встретишь веселья — но при дворе санкт-петербургском не дозволяется даже скучать. Всевидящий император принимает деланную оживленность приближенных за знак особенного почтения; это напоминает мне фразу Талейрана о Наполеоне: «Государь не шутит — он желает, чтобы все были веселы».
Пускай я задену чье-то самолюбие и своею неукоснительною искренностью навлеку на себя упреки; но моя ли вина, если я отправился в страну неограниченной монархии за новыми доводами против нашего собственного деспотизма, против беззакония, нареченного свободою, — а увидел лишь разительные злоупотребления самодержавной власти, этой тирании, которую величают именем законного порядка? Русский деспотизм — это лжепорядок, так же как наш республиканизм — лжесвобода. Я сражаюсь против лжи, где бы ее ни распознал, но она бывает разноликою; прежде я забывал о той, что порождена неограниченной властью, — ныне я подробно о ней рассказываю, ибо, повествуя о своих путешествиях, всегда бесхитростно излагаю то, что вижу.
Мне ненавистны лживые предлоги — а я увидел, что в России порядок служит предлогом для угнетения, так же как во Франции свобода предлог для зависти. Одним словом, мне по душе подлинная свобода— та, что возможна лишь в обществе, не чуждом изящества; итак, я не демагог и не деспот — я аристократ в самом широком смысле слова. В том изяществе, какое мне хотелось бы сохранить в обществе, нет ничего легкомысленного; в нем нет и ничего жестокого, ведь оно подчиняется вкусу, не допускающему злоупотреблений, — он лучше всего предохраняет от них, ибо чурается всякой чрезмерности. Без изящества невозможны искусства, а искусства спасают мир, так как именно через их посредство народ приобщается к цивилизации, в них она обретает свое выражение и драгоценнейший плод. Среди всего, чем славится нация, они выделяются особенным преимуществом — успехами своими они доставляют отраду и пользу всем классам общества.
Аристократия, как я ее понимаю, не только не вступает в союз с тиранией ради государственного порядка (в чем облыжно винят ее демагоги), но и вообще не уживается с произволом. Ее миссия — защищать, с одной стороны, народ от деспота, а с другой — цивилизацию от революции, опаснейшего из тиранов. Варварство принимает разные обличья — сраженное в форме деспотизма, оно возрождается в форме анархии; подлинная же свобода, хранимая подлинною аристократией, не терпит ни насилия, ни беззакония.
К сожалению, сегодня в Европе поборники умеренной аристократии в ослеплении дают своим противникам оружие против себя; из ложных опасений они обращаются за подмогою к врагам всякой политической и религиозной свободы, как будто угроза может исходить от одних лишь новейших революционеров; между тем самовластительные государи — в прошлом сами захватчики не менее страшные, чем нынешние якобинцы.
Феодальной аристократии больше нет, хотя немеркнущим блеском будут вечно сиять ее великие имена, прославленные историей; но в обществах, желающих жить далее, средневековую знать сменит, как это давно уже случилось у англичан, наследственное должностное сословие; эта новая аристократия, наследница всех прежних, составленная из нескольких разных элементов (так как зиждется она на должности, происхождении и богатстве), обретет к себе доверие лишь при опоре на свободную религию; а я уже говорил и повторяю при каждом случае: единственная свободная религия — та, какой учит католическая церковь, свободнейшая церковь на свете, ибо только она одна не зависит ни от какой светской власти, папская же власть ныне призвана лишь защищать независимость духовенства. Аристократия — образ правления духовно независимых людей, а католицизм, не устану твердить, — религия свободных священнослужителей.
Как вам известно, узревши истину, я тотчас же высказываю ее вслух, не рассчитывая последствий, ибо зло, по убеждению моему, происходит не от истин провозглашаемых, а от истин утаиваемых; оттого всегда казалось мне пагубною пословица наших отцов — «не всякую правду полезно говорить».
Когда из истины каждый выбирает себе то, что отвечает его страстям, опасениям, раболепию, корысти, — тогда-то истина и становится вреднее заблуждения; итак, путешествуя, я не делаю разбора между накопленными фактами, не отбрасываю и тех, коими оспариваются мои заветнейшие верования. Когда я веду свой рассказ, у меня одна лишь религия — культ правды; я не пытаюсь быть судьею и даже живописцем — ведь живописцы следуют правилам композиции; я стремлюсь превратиться в зеркало — то есть быть прежде всего беспристрастным, а в таком деле одного намерения уже довольно (по крайней мере, для умного читателя; не могу и не желаю признаться себе, что бывают и иные, ибо тогда писательство сделалось бы нестерпимо скучным).
Всякий раз, когда приходилось мне знакомиться с новыми людьми, первой моей мыслью всегда было, что люди эти умнее меня, искуснее в защите, в речах и поступках. Вот чему до сих пор учил меня опыт; итак, я ни к кому не отношусь с пренебрежением, и тем более далек я от пренебрежения к своим читателям. Именно потому я никогда им не льщу.
Если к кому-то мне и трудно быть справедливым, то разве только к тем, кто мне скучен; но с такими я почти не знаюсь, ибо избегаю людей праздных.
Как я уже говорил, в России все города одинаковы; точно так же в Петербурге одинаковы все салоны — это всегда и всюду императорский двор или отдельные его партии. Переходя из дома в дом, вы остаетесь в одном кругу людей, где под запретом любые беседы о чем-либо любопытном; я нахожу, однако, что изъян этот восполняется изощренным умом женщин, отлично умеющих намеками внушить то, чего не произносят вслух.
Во всех краях женщины — наименее покорные из рабов, так как, искусно пользуясь своею слабостью и превращая ее в силу, они лучше нас умеют не повиноваться дурным законам; поэтому всюду, где отсутствует политическая свобода, они призваны хранить свободу личную.
Свобода — это ведь не что иное, как обеспечение прав слабого, роль которого в обществе сама природа судила играть женщинам. Во Франции ныне многие гордятся тем, что все решается мнением большинства; экое диво!!! вот когда я увижу, что и требования меньшинства принимаются в расчет, — тогда я тоже закричу: «Да здравствует свобода!»
Скажем прямо: те, кто сегодня слабее, были сильнее прежде, и тогда они очень часто сами подавали пример тех злоупотреблений силою, на которые я нынче сетую! И все же один грех не извиняет другого.
Несмотря на тайное влияние женщин, Россия все еще отстоит дальше от свободы, нежели большинство других стран на свете, — не от слова «свобода», а от того, что им обозначается. Клич «да здравствует свобода!» может хоть завтра раздаться даже и у границ Сибири во время кровавого бунта, при зареве пожара; слепой и жестокий народ может перерезать своих господ, восстать против темных самодуров, обагрить кровью воды Волги, только свободней он не станет — на нем ярмом тяготеет варварство.
Поэтому лучший способ дать людям волю — не провозглашать торжественно их раскрепощения, но сделать рабство невозможным, развивая в народных сердцах чувство человечности; его-то в России и недостает. Толковать ныне русским любого звания о свободолюбии было бы преступно; наш долг — проповедовать им всем без исключения человечность.
Надо прямо признать, что русский народ еще не имеет правосудия[74]. Так, мне однажды рассказали как о заслуге императора Николая, что некий незнатный частный человек выиграл тяжбу против больших господ{355}. В рассказе этом восхищение характером государя звучало для меня сатирою на все общество. Превозносимый на все лады, сей казус положительно убедил меня, что справедливость в России — не более чем исключение из правила.
По зрелом размышлении я бы не советовал всему, как говорили у нас в старину, мелкому люду обольщаться успехом этого истца; быть может, ему оказали исключительную милость, дабы безнаказанными оставались несправедливости, творимые каждодневно (вспомним историю с мельницей в Сан-Суси{356}, на которую, как на образец справедливости, любят указывать законники, когда их винят в продажности и угодливости).