Литмир - Электронная Библиотека

Говорят, умный в гору не пойдет… как, например, дружинники: они в ту сторону даже не смотрят. Но я был пьян, и этим все сказано. Я начал подниматься по ступенькам. На площадке никого не было. Потом зашагал по Пуйестее. И здесь, именно когда собрался перейти улицу к дому Таймо, из темноты вынырнули люди, на которых я сперва не обратил внимания, а потом уже невозможно было вообще на что-то обращать внимание, ибо самого внимания у меня уже не было.

Я валялся на тротуаре, корчась от невыносимой боли. Чем-то ударили по лицу, кровь струями заливала шею, грудь. С трудом поднявшись, я понял, что ничего не вижу — не потому, что темно, а потому, что не вижу…

Упершись в стену, около которой оказался, я стал на ощупь продвигаться в сторону дома Таймо (до него оставалось шагов сто), — сначала деревянная стена, потом забор, доски, затем оштукатуренный дом, ее дверь крайняя…

И удивительно: едва я до нее добрался, она открылась.

На пороге стояла Таймо.

— Что случилось?

Старая Дама не испугалась, хотя кровь продолжала бить фонтаном. К тому же, упав на камни, я разбил лицо, ободрал кожу на лбу, так что испугаться можно было вполне. Она помогла мне преодолеть лестницу и, достав из какого-то тайника полбутылки водки (вероятно, мои же остатки), помогла сделать компресс на разбитое лицо.

Показаться на люди недельку-другую было невозможно, но крайне необходимо: рассечена губа и выбиты три передних зуба. Зубы терпели, с ними спешить некуда, но губу надо зашить, иначе она такой и останется — рассеченной.

Все же я несколько дней на улице не показывался: мало того, что было разбито и болело лицо, появились и закономерные страшнейшие пытки похмельного синдрома, все вместе создало мне адское существование. Муки еще больше возрастали от сознания, что всего этого могло не быть, что если бы не знал тех двоих, я бы не пошел в бункер; если бы не пошел, не напился бы. Если бы не напился…

А ведь на меня напали не с целью ограбить. Напали, чтобы избить — зачем? Кто? Тем, кто меня не знает, — незачем. Значит, кто-то из тех, кто меня знает…

А знают только те, кто был в бункере. Тогда почему же не там, в бункере, произвели расправу? Непонятно.

Кто же все-таки? Там были: бывший председатель колхоза, бывший следователь, бывший заместитель прокурора, бывший директор магазина, бывший инженер. Одним словом, все там были бывшие, или, как я их назвал, чем всех сильно рассмешил, люди экс. Они? Но там были еще и другие, сегодня пока еще не бывшие, — те, кто станет такими, вероятно, в ближайшем будущем…

Сколько я ни ломал голову, виновного угадать не сумел. В сущности, это и не представляло важности, поскольку больше всего я самого себя винил, считая, что раз до такой степени напился, что морду разбили, значит, так мне и надо.

Я лежал, дрожал, стонал и проклинал самого себя, а Таймо вязала мне перчатки и в сто десятый раз рассказывала, как почувствовала что-то неладное, решила спуститься посмотреть на улицу, потому что какая-то женщина кричала «караул», то есть звала на помощь, и вообще было тревожно, и вот она открыла дверь и увидела…

Дальше следует вся история с подробностями, как все было.

— Нет, — говорит Таймо, — я крови не боюсь. Например, у моей двоюродной тетки Матильды всегда из носа шла кровь, когда понижалось атмосферное давление. Она из-за этого не вышла замуж за Карла. Тот опасался, что у нее какая-нибудь неизлечимая болезнь, но сам страдал хроническим насморком. Он в день пачкал по две дюжины носовых платков. А Мари из Раквере, которой Карл добивался, вышла замуж за Рудольфа да сказала про Карла: «На что мне этот сопляк», хотя сама она была вся в свою бабушку Минку, которая ухитрилась родить в дорожном кювете, это было в Нарве как раз перед тем, как немцы из Нарвы отступили, и мы с отцом тоже решили перебраться в Тарту, потому что фронт приближался и брат был уже здесь. Однажды мы заночевали на каком-то хуторе, и я с Альмой устроилась на сеновале, и вот ночью слышу, кто-то к нам крадется да фонариком светит, ищет… Я увидела немецкие офицерские сапоги и ка-ак толкнула, он ка-ак грохнется вниз, а я ка-ак скатилась…

Такой рассказ Старой Дамы может длиться и длиться, и это хорошо, это усыпляет, а мне в моем бедственном положении поспать очень полезно.

Наговорившись, Старая Дама пожелает моей спине спокойной ночи и пойдет в кухню переодеваться. Вскоре раздастся храп, но это мне сейчас нипочем, хотя нельзя сказать, что я сплю. Это не сон, а нечто похожее на небытие. Но очень мучительно, когда сердце то стучит, то молчит, вода льется изо всех пор, и мысли… Словно утопленник, охватываешь всю свою жизнь, и вдруг становится не по себе, стыдно; хочется убедить себя, что ты же не вор, не за чужой счет живешь, по не получается, потому что если и не вор, так обманываешь: написав книгу, в которой раскрываешь по сути преступную сущность алкоголизма (скоро люди должны прийти к пониманию, что, алкоголик или не алкоголик, любой пьяный человек является фактически преступником, если даже не совершил пока никакого преступления), и заявив, что сможешь справиться с этой привычкой, ты нагло обманываешь людей. Ведь твоя книга должна убедить людей не пить. Но нельзя убеждать других жить так, как сам жить не в состоянии.

В свое время в отдельных литературных учреждениях обвиняли меня в ироническом отношении к нашей советской действительности, когда и я пытался говорить о вещизме, о котором сейчас говорят все кому не лень, и пишут, и больше всего сами те, кто всей своей овеществленной душой, бытом, образом существования подвержены вещизму; но ругали меня за то, что моя ирония, дескать, недобрая. Бесполезно было доказывать, что ироническое мое отношение имеет место лишь к инородным явлениям в нашей действительности, а к такого рода явлениям добрая ирония… с какой стати? Не похож ли теперь я сам на тех воинствующих жертв вещизма?

Сквозь гардины пробивается свет от зажженного уличного фонаря, освещая комнату причудливыми красками, и вместе с храпящей пожилой женщиной все это представляется нереальным, словно кошмарный сон, а он, я знаю, тоже меня дожидается, когда наконец хоть немного засну. Рядом на стене висят в горшках какие-то цветы, их листья на тонких стебельках — словно лианы в джунглях, а сквозь лианы поблескивают потускневшие от времени духовые инструменты — труба и флейта. Ими любил заниматься старый школьный учитель Густав, отец Таймо. А может, это не флейта, а кларнет… Над моей головой висит треснувшая по бокам гитара, на ней по ночам играют невидимки, и звенят ее струны в ночной тиши таинственно.

На пятый день струпья с лица сошли и, кажется, можно стало идти в поликлинику зашивать губу. И Таймо получила возможность совершенно оправданно подарить мне новую рубашку, потому что моя была не только залита кровью, но и разорвана. Однажды я не принял какого-то ее подарка и запретил покупать в сущности ненужные вещи.

— Ну что ж, раз я такая плохая, что мои маленькие подарки никому не нужны…

Она вздохнула обиженно и целый час со мной не говорила. Чтобы она меня простила, нужно только одно: подойти, погладить ласково ее плечо и сказать: «Не сердись, у меня ведь уже много всего разного»… Громко засмеявшись, она начнет рассказывать о своих родственниках, что, кому и когда дарили и как они все к этому относились…

Теперь я пропал, это похуже, чем если бы она сердилась. Родственников у нее тьма-тьмущая, к тому же она от них может запросто переключиться на события детства, и тогда я вообще погиб. Как ее прервать? Боже упаси ей сказать, что, дескать, моя дорогая, ты беспрерывно болтаешь черт знает что, ведь я же никого из тех, о ком ты говоришь, не знаю. Обидится. Демонстративно закроется в кухне. Теперь можешь сам попытаться о чем-нибудь заговорить — бесполезно.

Но если опять же подойти и погладить виновато ее плечо — другое дело. Поворчит немного еще в наказание, и опять, как ни в чем не бывало, потечет ее беззаботная детская воркотня о давно минувших временах, когда с ней были ее единственно любимые люди — мать, отец и брат, и как они себя вели, и что говорил старый школьный учитель Густав по поводу того или другого явления жизни или поступка человека: «А вот отец говорил…»

8
{"b":"234128","o":1}