Литмир - Электронная Библиотека

11

Настроение зависит от немыслимых мелочей: забыл надеть часы, уходя из дома, хотя можно и без часов прожить всю жизнь, — часы есть на каждом углу и у каждого прохожего, даже у первоклассников; или ты хочешь что-то записать, а в скверике ни одной свободной скамейки; или намереваешься купить сахар, но вместо этого неизвестно зачем покупаешь пачку пельменей, хотя аппетита нет, — любые пустяки могут испортить настроение. Но брюки… Когда порвешь брюки из-за какого-то мотоцикла, а тебе флегматичный сержант лишь буркнет безразличное «спасибо вам» — это предел всякому пониманию.

Кое-как прикрепив штанину булавкой, чтобы не болталась, я шагал на Пуйестее, сознавая, что опять до Зайчиного Дерева не добрался. Сейчас было важно не встретить никого из знакомых. Правда, мой путь проходил по улицам, на которых скорее увидишь какого-нибудь постоянного клиента бункера, но по закону подлости можно и на приличных людей наткнуться, хотя бы на работников университетской библиотеки.

Только этого не хватало, в библиотеке меня как-никак считают порядочным человеком, сколько уж лет вращаюсь в Тарту, причем довольно часто в библиотеке. Многие тамошние сотрудники знают меня, но еще никто из них не видел, что называется, под мухой. А тут… шагаю в разорванной донизу штанине.

Обычно я всегда приезжал к Таймо отдыхать. Это может показаться странным, учитывая обстановку в ее хозяйстве, по так оно и есть. Я приезжал, чтобы расслабиться. Здесь я, наконец, мог ничего не делать, здесь у меня словно нет никаких обязанностей, нет нужды о чем-нибудь заботиться. Здесь другой ритм жизни, вмешиваться в него мне даже неуместно и бесполезно. Если человеку идет седьмой десяток, уклад его жизни не переделать. Да и незачем.

Таймо разрешала мне иногда приносить бутылочку, вернее, она не запрещала, хотя и знала, во что это мне обойдется. Она всегда говорила:

— Твоя норма от пяти до семи бутылок, ты сразу их купи, чтобы потом меня не гонять, да и дешевле будет (у таксиста же бутылка много дороже стоит).

Весь последующий кошмар она тоже всегда терпеливо переносила. Когда же потом меня мучила трясучка, она следила, чтобы я не заснул — это был не сон, а забытье, когда сердце вот-вот перестанет биться, так что можно и не проснуться, и она следила, чтобы вовремя толкнуть заставляла бодрствовать, выслушивала стоны и проклятья в адрес черта и самого себя, лишь успокаивала: «Ничего, все пройдет, всегда проходило, ничего…» И она не укоряла потом, когда все уже проходило, в бессмысленности такого самоубийства, — что в укорах толку. Каждый из пьющих пережил адские муки не раз. Но рано или поздно соглашается на них опять…

Что до меня, я даже написал целую книгу об этом, так что мне ли не понимать-знать. А что, собственно, изменилось от моей книги? Она, в сущности, осталась незамеченной, вернее, ее заметили только те, кто ее прочитал, а много ли их? Тираж-то не ахти какой. Так зачем было писать — героизма здесь ведь не было никакого? Умный человек пишет о героизме, трудовом или военном. Иной библиотекарь моей книгой пользовался как пособием в создании у какого-нибудь читателя антиалкогольного настроения, но и только.

Если вспомнить Джека Лондона, еще когда он написал «Джон Ячменное Зерно», если подумать, что его заставило эту книгу создать, если пройти мысленно годы, отделяющие его от нас… Сколько после него выпито в мире гадости! Значит, и он тоже напрасно старался А он старался потому, что сам пережил ужас трясучки и тоже, наверное, не раз был вынужден сам себя и всех чертей проклинать. Он предупредить хотел людей — уничтожьте пьянство, оно приведет к гибели весь мир.

Почему весь мир? — могут спросить. Но ведь если слово бессильно, разумное слово, тогда чего стоят слова в газетах и книгах, слова призывающие к разумному пониманию и взаимопониманию? Тогда и слова, призывающие отказаться от войны, — тоже бессильны. Мы привыкли их произносить, слушать, создавать — слова, фразы и мысли, но не привыкли вникать в них, верить в них а сами слова стали некоторым атрибутом содержания нашего быта, как поезда или автобусы; если слова кормят, дают работу — значит, их надо делать, и делают чтобы за счет них жить… Слово девальвировалось.

Я поверил знаменитому писателю. Не потому, что просто хотелось всему поверить, а потому что на своей шкуре испытал действие Ячменного Зерна. Но я забыл: когда мы хотим последовать чьему-нибудь примеру, не вредно соизмерять свои возможности со способностями того, на кого равняемся… Читая Лондона, его документальный роман, я сравнивал себя с ним. Но в чем? «Ага, и он пил» — это прежде всего. Затем: «Ага, и у него, оказывается, были искусственные зубы…», «Ага, и он немало дрался и, очевидно, получал тумаки, иначе бы не писал: “кулаки не те, какими были когда-то, сил стало меньше”», — все так же, как у меня.

Да, я сравнивал, чтобы себя оправдывать: дескать, что обо мне говорить, если даже он Я отнесся к этой книге, как к словам, которые интересны, но которые можно и забыть.

Они не забылись, несмотря на инерцию восприятия литературы как явления не обязательно правдивого, — инерцию, выработанную благодаря тем сочинителям, у каких жизнь остывает в строках раньше, чем на бумаге высохнут чернила.

В современной литературе образ алкоголика такой колоритности, как, скажем, Мармеладов у Достоевского, уже почти не встречается. Сейчас алкаш рассматривается больше с насмешливой точки зрения, как явление хоть и привычное, но в общем-то случайное (отдельное). После моей книги «Бежать от тени своей» я встречал у читателя двоякое отношение к нему: одни осудили бескомпромиссно, как образец распущенности, другие же отнеслись как к больному. Достоевский изобразил Мармеладова больным, но сегодня мармеладовых и «мармеладности» стало столько много, что показывать их в искусстве нет даже нужды: надоели всем и даже самим себе, ведь иные пьющие — пить уже устали. Но распущенность ли? Болезнь ли? Кто я? Человек настроения? Я порвал брюки, делая добро, которого мог и не делать, и остался бы в таком случае с целыми штанами. Но я пошел сообщить, помогал этого монстра вытаскивать не за деньги и разорвал за «спасибо» брюки. А настроение может испортить любая мелочь…

12

И оно у меня испортилось. К тому же в правый ботинок попала песчинка, больно врезалась в пятку. А облокотиться или поставить ногу не на что, как назло. Собака может в любом месте поднять лапу, а я нет — и это обидно. Наконец нашел место, вытряхнул песчинку. Пошел дальше. Уже миновал универсам «Ленинакан», и надо же! В ботинок попал камешек, опять в правый. Это уже подлость: разорванная штанина и два раза подряд… в один и тот же ботинок.

Но вот есть место, где можно снять ботинок, чтобы вытряхнуть его. Проклятие! Это уж чересчур даже для такого терпеливого человека, как я: шнурок неудачно дернулся и образовался глухой узел, без очков его не удается развязать… Распутал, и молнией промелькнула мысль о Тийю: ушла и даже адреса не оставила, ни строчки… и почему не могла меня разбудить? Не хотела? Тогда чего ради появилась? Приходят, когда хотят; уходят не прощаясь… Манерочки! А ты тут один возишься со шнурком в городе, в котором ни для кого ничего не значишь, ибо Таймо не в счет. Таймо… Это Душа человеческая — мир в мире. Если я умру, она меня похоронит, наверное, рядом с отцом. Я для нее стал своим даже больше, чем остальные родственники (исключая брата в Канаде), ведь я ее подзащитный, и она тоже называет меня лапе — ребенок. Я говорю «и она», потому что Зайчишка называла меня Лапседом.

Я даже сам в то время забывал свое имя, настолько привык к тому, как она меня называла. «Вас как зовут?» — спрашивают меня. И я отвечаю: «Лапсед» «Странное у вас имя», — говорят мне. А я объясняю: так меня прозвала жена. «А что это означает?» И я объясняю, что лапе по-эстонски — ребенок.

В Эстонии по радио передают поздравления юбилярам от их детей, внуков и правнуков, и если лапе — ребенок, значит, лапсе лапе — внук, а в буквальном переводе — ребенкин ребенок. Правнук — лапсе лапсе лапе. А дети во множестве — лапсед. Однажды по радио все звучало: лапе, лапсед и так далее, и Зайчик спросила, что это означает. Она очень смеялась и с тех пор стала называть меня Лапсед или Лапседик, давая понять, что я не просто ребенок, а ребенкин ребенкин ребенок, то есть из детей наименьший. Но когда это было? Миллион лет назад.

18
{"b":"234128","o":1}