Десять дней — сто пятьдесят в кармане. Два месяца ездишь, и живи не тужи. К тому же веселья вдоволь. Это главным образом за счет пьяных воробьев, которые уже в обеденный перерыв, а то и раньше (как только откроют местный магазин) начнут пить «бормотуху». Почему и надо признать, что в общем-то правильно говорят: «Воробей и тот пьет»…
Так что сказать, будто мне не нужны деньги, не скажу. Но ради них я не стану ни иллюзионистом, как тот кавказец у «Березки», ни заговорщиком против Гослитиздата. Я довольствуюсь ролью воробья и с голоду не помру: где-нибудь что-нибудь да поклюю. Но потому, что «воробей и тот пьет», иногда захаживаю в бункер с риском получить по зубам! А что!.. Кто не рискует, тот не пьет.
8
Утром, когда я спустился вниз из своей мансарды, Роберт уже меня дожидался, чтобы пойти и свалить штабель. Тот, наверное, простоял на дворе за домом уже с полмиллиона лет, бревна то ли уже пересохли, то ли прогнили. Но к старику пришло наконец решение эти бревна распилить на топливо, потому он в этом году и не запасался дровами, как бывало. К тому же и я в качестве рабочей силы присутствовал. Потом выяснилось, что тот из города, который приезжает на «Запорожце», обещал привезти мотопилу «Дружба».
Бревна были уложены в пять-шесть рядов, подпертые по концам тремя колами. Не то чтобы очень высоко, но старику одному с ними действительно неудобно, могли придавить. Они и придавили… меня.
Я попросил старика, чтобы он немного бревна придерживал, пока я подпорку вытащу. Он, конечно, держал. Я сначала выдернул один кол, крайний, со своей стороны. Потом средний и… они меня и придавили, потому что старик и оставшийся последний кол штабель не удержали. Вывернуло мне к чертовой матери всю правую руку, начиная от плеча и до мизинца. Больно, конечно. Так что пополз я кое-как наверх и, выпив солидную порцию водки в качестве анестезирующего, завалился спать. Проснулся, еще анестезировался и опять спать. Таким образом анестезировался, пока было чем, и тогда появилась необходимость снимать боль уже не с руки, а с головы, а чем, когда весь «анестезин» вышел?
Старик, кажется, поднимался на меня посмотреть, во всяком случае мне показалось, что слышу около себя кх, кх, кх, и кто-то что-то хрипел насчет того, что бревна покатились туда, куда им не надо было катиться, так что они придавили тот самый куст смородины, который покойная Маали больше всех других кустов любила.
Затем опять жизнь стала просто невыносимой из-за концентрации всевозможных неприятных ощущений, когда я весь болел с головы до ног и весь мир вокруг болел, и мухи, что садились на мое заросшее лицо, и даже липа за окном дрожала, когда дрожал я, и половицы стонали вместе со мной, — именно тогда и выяснилось, что половицы скрипели не сами по себе, а потому, что по ним ступали человеческие йоги, две ноги, шагавшие с одного конца комнаты в другой. А затем стало очевидно, что из-за этих проклятых бревен мне не удалось вовремя удрать в лес от искавшей меня мадам, прикатившей на собственных «Жигулях». Но стало очевидно и другое: толку ей от того, что меня настигла, не было никакого, ибо первые слова, которые она от меня услышала, были:
— Вы на машине?
— Да, — ответила она. Звук ее голоса не говорил мне, что я его раньше где-нибудь слышал.
— А деньги у вас есть? — задал я еще один вопрос почти шепотом, потому что, честно говоря, сил у меня для громкого голоса как будто и не было совсем, да и желания говорить — не больше. — Тогда езжайте в поселок, — прошептал я уже довольно требовательно, — и привезите одну бутылку водки, иначе мне конец… две! — закончил я безапелляционно.
Что мое желание тут же будет исполнено, в этом я вовсе не был уверен, такое редко случается, что тебе тут же по твоей просьбе принесут, но эта женщина — сквозь сумрак, застилавший мое сознание и зрение, я только разобрал, что она среднего роста, темноволосая и, кажется, очень худая, — она даже не пикнула насчет того, что с меня хватит, что я… уже, что я плохо кончу. Она просто-напросто пропала. Поскрипели половицы, а ее, когда я открыл плохо видевшие очи, не оказалось, но я услышал, как где-то далеко, на другой планете, заводили мотор автомобиля, а сколько было времени — откуда мне знать, может, и одиннадцати еще не было. Но в сельских условиях это особенного значения не имело.
Удивительное дело. Она, вероятно, поехала выполнять мое поручение, я ее толком и рассмотреть не смог из-за психического сумрака, но не успела она вернуться, возможно даже до поселка добраться, а я знал… вдруг почему-то знал, кто она. Как и почему я это знал? Вот на это ответить не могу. А что она Тийю из Фленсбурга, это я уже знал, хотя и прошло сорок лет с тех пор, как мы расстались.
Это было во Фленсбурге. Было лето. Мне вот-вот должно было исполниться пятнадцать, ей же было немногим больше, на полгода или год; она как будто уже знала, что такое любовь, а я очень хотел узнать. Кое-что знал и я, но то было другое. Ведь ее услали в Германию к знакомым еще в сорок третьем году, потом она оказалась в чужой семье в качестве служанки. Потом конец войны, и ее с трудом отыскивает дядя — весьма таинственный индивид. Они поселяются в лагере для перемещенных лиц. Здесь я увидел ее однажды, когда она через зал, полный людей, пришедших слушать знаменитого тенора Кристьянсена, смотрела на меня.
Мы не отводим глаз друг от друга. Потом робкое знакомство и первое свидание в пустом школьном зале в темноте, и первые поцелуи, потом другие поцелуи, потом третьи и бесконечно много поцелуев где попало: в бомбоубежищах, на улице, в парках, в кустарнике за бараками. Поцелуи были страстные и чувства мои чувствительные, и ей хотелось отдаться течению, но я предлагал ей фантастические планы бегства черт знает куда, убеждал дождаться взрослого возраста, чтобы пожениться, а пока… воздержаться. До чего же дурак! Такую нежность, такую прелесть упустить!
Естественно, она ко мне малость охладела, целоваться целовались, но заметно потускнела. Вскоре они с дядей неизвестно куда уехали, а меня стали одолевать сомнения — дядя ли он ей вообще? Больше я ее никогда не видел и ничего о ней не слышал. Но я всегда почему-то ее помнил, где бы ни был, — всегда. Только я меньше всего мог ожидать встретить ее на родине. Причем теперь…
Что это? Сначала этот в Тырва из Парижа — встретиться ему приспичило; теперь Тийю из Фленсбурга. Кто следующий?
Не знаю, что бы я почувствовал, узнал бы я Тийю, будучи трезв? Теперь же я знал: это она. И только. Я не был теперь в состоянии испытывать что-либо, я был лишен эмоций. Так что, когда она возвратилась, я ждал с нетерпением — не ее, а… чтобы скорее мне налила. До чего же эта женщина медлительна! Господи, ей вздумалось еще пойти вымыть стакан!.. Что за люди, ей-богу!
— Нет здесь воды, разве непонятно? Что его мыть? Кто это пьет из вымытого стакана? Давай… Да что ты мне налила, как ребенку рыбьего жира, — полный давай!
Наконец-то все приходит в норму, тепло разбегается по жилам, дрожь проходит, боль проходит. Я-то знаю, что это ненадолго, но я даже словно трезвею, приходит успокоение, пора и посмотреть в лицо женщине, приехавшей на собственной машине, чтобы помочь мне. Да, действительно, сомнений быть не может.
— Ты Тийю?
— Ты меня узнал? Как? — Она прямо-таки удивлена.
— Разве можно не узнать того, о ком всю долгую жизнь мечтаешь… А жизнь была долгая… тысяча лет.
Предлагаю и ей налить, но она не хочет. Почему не закусываю? Долго объяснять. Она не понимает, как это может быть, что человек сегодня и завтра выпивает и лишь послезавтра закусывает; в Европе, дескать, иначе. Верно, в Европе и стаканами не глушат. Они там, бедные европейцы, целый вечер одну-единственную рюмку сосут.
— Ты как здесь и откуда, Тийю? Где была, что было?
Она рассказывает: была Канада, с дядей; затем была Австралия, Сидней, с дядей. Ему не повезло, он вернулся в Канаду, где большинство эстонцев-эмигрантов. Потом Дания, потом, это уже в пятьдесят первом, пришло письмо от мамы из Эстонии…