Хутор, казалось, тоже спал, но старики рано не ложатся, они рано встают. Когда я открыл наружную дверь в коридор, то услышал из большой кухни его кашель. Он любил устраиваться у окна и сидеть в темноте, а сейчас было лишь сумрачно, скоро ведь белые ночи. Приближается июнь.
У Таймо в квартире рядом тоже живет такого типа старикашка восьмидесяти девяти лет (тот самый, который все пытается увидеть меня). Он, рассказывала Таймо, в свое время за ней ухаживал, не ради женитьбы, а просто хотел при наличии своей Салме завести с родственницей нежные отношения. Салме для Таймо троюродная тетка, очень неприятного нрава — злоязычна, любит совать нос в чужие дела и сплетничать. Теперь ей около восьмидесяти и бог наказал ее самым чувствительным образом: у нее был инсульт, в результате она все видит (только не меня), все слышит, но… язык отнялся.
— Привет! — говорю старику. Он сидит у окна за столом, как я и думал. — Не спится?
Старик сопит, молчит. Может и не ответить. А что ты хочешь, человеку восемьдесят три, на голове детский пушок, бороденка жиденькая, глаза, правда, ясные, хотя и не очень дружелюбно смотрят на мир божий. Конечно, ему можно ни с кем не считаться на пороге грядущей вечности, а со мной тем более. Я и сам удивляюсь, что он меня сюда пустил; думаю, поскольку собак он не любит, то именно вместо собаки и взял — все-таки не один. Только вряд ли он боится одиночества, а пятнадцать рублей ему погоды не сделают. Другое дело, живи он где-нибудь у моря, тогда бы он с меня содрал все сто. А тут… До Черного озера по дикому лесу три-четыре часа добираться, никаких дорог и озеро только с одного боку доступно — кому такое удовольствие нужно?
Старик молчит. Я уже направляюсь к двери, ведущей на лестницу, когда он подает голос. Но и этот маневр мне известен, ведь я знаю, что он знает, что я ему принес… Ведь это уже традиция.
— Ах, да…
Я словно теперь только об этом вспомнил. Старик хрипло хихикает, он-то знает, что я вспомнил не теперь.
— Давай, давай… Доставай. Наверх еще успеешь, тебя там никто не ждет. Да ты бы себе завел, что ли, кого-нибудь, мне все равно, я не против… кх, кх, кх…
Значит, и мне разрешается с ним за компанию посидеть. Так не всегда бывает. Снимаю рюкзак, развязываю, достаю бутылку. На дореволюционном буфете стоят пятидесятиграммовые граненые стаканчики, беру пару, ах да… у меня еще сыр есть, из вежливости и его выставил.
— Огурцы… огурцы были в чулане, — хрипит старик, — на сковородке там грибы жареные… Прихвати. Хлеб…
Все принес, все расставил, водку разлил, стукнулись, выпили, за грибы взялись молча. Со стариком мы пьем каждый из своего стаканчика. Вообще-то у эстонцев принято иначе: соберутся человек пять-шесть или больше — бутылок много, а стакан один. Дурацкое это дело, должен сказать. Нальют, один кто-нибудь выпьет, опять нальют — другому дают, а тот что-нибудь «травит», и все ждут, слюнки глотают, пока он наконец соизволит освободить стакан; ну вот, нальют третьему, теперь этот о чем-нибудь калякает, а последнему в кругу — тому, что рядом с первым, — прямо не сидится… Иногда одну-единственную бутылку таким образом на полдня растянут.
А бывают и курьезы. Пришел я к одним — их шесть человек, они как раз распечатали поллитровку, стоит стакан граненый, нормальный стакан, налили дополна и протянули мне первому. Вообще-то я не хотел, но раз предлагают, чтобы не обидеть… Я привык к тому, как это делается в России, и выпил честно до дна. У всех глаза на лоб полезли. Отчего? Оказывается, это была их единственная и последняя бутылочка, до магазина восемнадцать километров, а ехать не на чем, мы были в лесу. Я же залпом уничтожил третью часть того, что они — шестеро — плюс еще я, должны были смаковать как можно дольше. Не знаю, как и жив остался…
У нас со стариком у каждого отдельный стаканчик и вместо «прозит», как здесь принято, мы чокаемся.
Культура! Правда, наверху меня ждет книга Джека Лондона «Джон Ячменное Зерно», и там, кажется, я остановился на главе о белой логике. Но у нас со стариком до этого не дойдет, надеюсь. Я ему ведь не скажу, что у меня «три пулемета и танк в кустах», то есть еще три бутылки в мешке — их я с собой в лес унесу, иногда и там хочется поддаться соблазну.
— Что-то ко мне, кх, кх, стали тут дамочки в последнее время заглядывать, — говорит старик. — К чему бы?
Старик повел разговор в привычном для него русле, как мне показалось.
— Кх, кх, но не ради же меня они сюда заезжают. Вода им, видите ли, понадобилась прямо из моего колодца… их «Жигули» на другой воде не ходят, отказываются…
Откуда ветер? К чему этот старый женоненавистник клонит? Я молчу. Пусть гонит гусей дальше.
— Одна тут говорила, будто тебя знает, что вроде вы с ней где-то уже встречались. Вот я к чему.
Сколько ей лет? — Мне как будто уже интересно. Но решаюсь пока разыгрывать из себя благоразумного. — Роберт, мне в июне исполнится пятьдесят пять, уже могу быть дедом.
— Кх, кх, щенок ты. В твои годы я такое…
Возможно, действительно в мои годы этот старик мог еще делать то, что делал я, когда мне было тридцать пять, и неизвестно, дотяну ли я до его возраста. Но люди ведь неодинаковы, хотя сделаны из одинакового материала. Черт его знает, какая у меня наследственность. Отец мой пил очень умеренно, все равно что не пил. Хотя когда я совершил свой первый дурной поступок? Когда сломал заднюю стенку отцовского шкафа, чтобы добраться до бутылки, которую от меня тщательно прятали и запирали. Достав ее, я, естественно, попробовал на вкус эту светлую жидкость и был глубоко разочарован — такой горькой гадости не ожидал. Стоило ли прятать? Ведь керосин не прячут. Было мне в то время лет девять. Разве это называется пить, если у отца бутылка стояла в шкафу!.. И дед мой не пил, он был верующим. Насчет прадеда и его предков я, конечно, не знаю: может, кто-нибудь из них был непревзойденным алкоголиком, потому что один дядя мой не пьет и тоже верует в бога, но два других…
— Она спрашивала, не был ли ты в детстве в Германии, где-то там в Шлезвиг-Гольштейнском районе. Она тебя здесь видела, когда ты в автобус садился, кх, кх.
— Она не сказала, как ее зовут и кто она?
В детстве… в Германии… Какое это было, к черту, детство! Не было его. Когда война — детству хана. Я был не только в Шлезвиг-Гольштейне, но и у черта на куличках. Кто бы это мог быть? Мне же тогда не было пятнадцати, и чтоб теперь меня узнать… сорок лет прошло. В Тырва с 1949 года живет один человек, приехал якобы из Франции. Он мне когда-то прислал письмо, нащупывающее, с намеками, что если я — действительно я, то, может, надо бы встретиться. О себе он сообщил лишь, что был со мной в Клинберге, что я его там прихватил на одно дело, и мы ограбили склад с одеждой, «прибарахлились» — так он изволил выразиться. Еще он напоминал, что при повторной попытке «навести в этом складе свой порядок» я был накрыт. Значит, ему неизвестно, что мне удалось удрать, неизвестно потому, что наши пути больше не пересекались, хотя могли бы, ведь я в 1954 году в Тырва находился в одной из четырех камер КПЗ. Тревожное было время, хотя война кончилась. Теперь там опорный пункт милиции и камеры пусты. А в бывшем районном суде теперь детский сад. Тырва уже давно не районный центр.
На письмо этого человека я ответил вполне искренне и признался, что я — действительно я, что когда буду на родине, то разыщу его, и попросил написать о себе: кто он теперь, есть ли жена, дети, кем трудится, пьет ли, и если пьет, то сколько. Он не ответил.
Ну вот, а теперь еще какая-то женщина раскатывает на «Жигулях» в непосредственной близости от моего временного жилища и интересуется…
Когда мы выпили со стариком Робертом по третьему стаканчику, я с ним расстался. Пошел читать белую логику. Но что там белая логика! Старику восемьдесят три года, а он еще пьет водку. А я? Три рюмки мне ничего не дают — не заведусь даже. После седьмой — сколько ни давай, все мало, такая у меня конституция. А потом три дня бьет колотун, десять дней из жизни вон, ровно столько надо времени, чтобы более или менее восстановиться. Вот и вся логика.