— Ах, вот оно что! Значит, это правда. Я не хотел верить слухам, но ты подтверждаешь их.
— Да, я в Эльберфельде, я с восставшими, я облачен командирскими полномочиями.
Они помолчали. В голове отца теснилось столько неотразимых аргументов, убедительнейших доводов против участия сына в восстании, что он не сразу мог решить, какой из них предпочесть.
— А ты не забыл, — наконец проговорил он и тут же подумал, что это будет, пожалуй, не самый веский аргумент, — как прошлой осенью тебя разыскивали словно беглого каторжника? Не забыл, как по всей Вуппертальской долине и в твоем родном городе был расклеен приказ прокурора Геккера о твоем аресте? Днем, при виде толпы, читающей этот приказ, я готов был от стыда провалиться сквозь землю, а ночью мы с Германом тайком сдирали со столбов и заборов эти проклятые листы. Их и сейчас еще целый ворох у нас на чердаке…
— Ничего этого я не забыл, — жестко сказал сын.
— Тот белый листок маячил перед моими глазами столько раз, — отец на мгновение опустил веки, — что я и теперь вижу его, как наяву… «Лица, приметы которых описаны ниже, бежали, чтобы скрыться от следствия, начатого, по поводу преступлений, предусмотренных статьями 87, 91 и 102 Уголовного кодекса. На основании распоряжения судебного следователя города Кёльна о приводе этих лиц настоятельно прошу все учреждения и чиновников, которых это касается, принять меры к розыску указанных лиц и в случае поимки арестовать и доставить их ко мне». А дальше шли твои приметы. И я-то лучше, чем кто бы то ни было, знал, где они точны, где приблизительны, где вовсе неправильны.
Отец вспомнил сейчас, что тогда его больше всего взволновало и изумило даже не само появление приказа, а именно это описание примет, где живого человека, его родного сына, его плоть и кровь, его наследника, наконец, раскладывали на какие-то непостижимо странные, словно не связанные друг с другом, составные элементы: глаз, лоб, нос…
— Да, такое чтение не для родителей, — мрачновато улыбнулся сын.
— Не дай тебе бог когда-нибудь прочитать нечто подобное о своем сыне, — медленно проговорил отец.
— Мать здорова? — сдержанно спросил Фридрих.
— Здорова, — резко ответил отец. — Но я не знаю, как она почувствует себя после моего рассказа о нашей встрече.
Мимо, направляясь в церковь, шли горожане. Почти, все они хорошо знали Энгельса-старшего, многие узнавали и того, с кем он разговаривал. Одни осуждали старика, другие его жалели, третьи — их было больше всего — возмущались сыном и даже недоуменно спрашивали друг друга: «Что смотрит полиция? Хватать его надо!» Но никто не решался приблизиться к собеседникам: слишком велико было среди барменцев почтение к имени и богатству Энгельса-старшего.
— Братья Греберы… — начал было какую-то новую мысль, какой-то новый довод отец.
— Как поживают эти ночные колпаки? — перебил сын.
— Колпаки! — возмутился отец. — Ведь когда-то они были в числе самых близких твоих друзей, хотя ты знал, что они готовятся стать пасторами.
— Да, знал. Но я всегда говорил им, что если они получат сельский приход, а вместе с ним возможность мирно прогуливаться каждый вечер со своими женами и детьми, то большего им и не надо, они будут блаженствовать.
— И вот они оба — и Вильгельм, и Фридрих — уже получили приходы. Ты можешь иронизировать сколько тебе угодно, но они живут честной, достойной и счастливой жизнью.
— Отец, — сыну хотелось рассмеяться, по он понимал, как это было бы неуместно здесь, в этой обстановке, — неужели ты можешь представить меня в сутане?
— Ты знаешь, — сурово глядя ему в лицо, сказал отец, — я никогда не был религиозным фанатиком, но честно скажу: лучше сутана, чем этот шутовской шарф. — Он презрительно ударил тыльной стороной ладони по свисавшему на грудь красному концу.
Сын поправил шарф, с нарочитой старательностью разгладил его, насмешливо проговорил:
— Поздно, отец, поздно. Я уже не стану пастором, никогда не надену сутану…
— Не смей паясничать! — полушепотом, чтобы не услышали прохожие, воскликнул отец. — Дело вовсе не в сутане. Перед тобой в жизни открывалось много иных прекрасных дорог. Они открыты еще и сейчас. Посмотри на своих школьных товарищей: Вурм стал филологом, Фельдман — юристом, Вильгельм Бланк — коммерсантом, Рихард Рот — уже фабрикант… А ты с твоими способностями то как вол работаешь в газете на этого Маркса, то по его же наущению, подобно школяру, носишься по баррикадам, украсив себя дурацкой тряпкой…
— Фридрих! — донесся с моста голос Хюнербейна. — Нам пора! Нас ждут!
Энгельс поднял руку в знак того, что слышит, что понял, что скоро идет, и, повернувшись снова к отцу, сказал:
— Во-первых, ты не можешь отрицать, что в двадцать пять лет, когда никто из моих Сверстников еще не повторил ни один из подвигов Геракла, я уже издал довольно серьезную книгу…
— Кому нужна твоя книга! — выпалил отец, словно только и ждавший упоминания об этой книге. — Ты пишешь в ней о том, что умным людям давно известно, а дураков никогда не заинтересует. Эксплуатация! Нищета! Бесчеловечность! Кто об этом не знает? Но разве есть какие-нибудь иные пути создания современной промышленности и развития торговли? Да все цивилизации мира держались на этом!
А твои пророчества, твои уверенные предсказания о том, что завтра или послезавтра настанет золотой век… Господи, как это все наивно и нелепо! Ты не понимаешь даже меры своего непонимания жизни. А главное — какое дело тебе, немцу, до положения рабочего класса в Англии? И до английской буржуазии тоже…
— Я бил по мешку, но имел в виду осла.
— Это поняли все, — отмахнулся отец, — всем ясно, что ты хотел сказать и нам, немецкой буржуазии: вы так же отвратительны, как англичане, только менее опытны и искусны, чем они. Но… — Отец, видимо, сбился вгорячах с мысли и, не зная, как кончить фразу, еще раз досадливо махнул рукой. — Уж лучше бы ты, Фридрих, продолжал писать стихи, чем такие книги. Право, там у тебя кое-что получалось.
— Да-а, — с ироническим сожалением протянул сын, — я упустил великолепную возможность стать первым поэтом Бармена… Не думаю, чтобы мои стихи раскупались нарасхват, но определенный сбыт они, конечно, нашли бы, так как всегда существует и даже постоянно растет вместе с ростом населения потребность в клозетной бумаге.
— Ты то же самое, бесстыдник, думаешь и о Своих занятиях музыкой?
— О моих хоралах? О моем пении? Да, приблизительно то же самое… Я, отец, рожден не для музыки и не для стихов. Вот ты в свое время вытащил красный шар, и это сделало тебя богатым фабрикантом. Твоя судьба — красный шар, а моя красный шарф.
— Ты всегда умел хорошо сказать, — сразу как-то сникнув, видимо поняв наконец всю бесполезность разговора и устав от него, произнес отец.
— А на прощание, — сын старался придать своему голосу как можно больше мягкости и добродушия, — я прошу тебя никогда не касаться наших отношений с Марксом. Ты от них ничего не знаешь.
— Как это не знаю! — вдруг снова оживившись, возразил отец. — Разве ты не отдал ему гонорар за свою книгу?
— Ну, отдал, хотя не понимаю, откуда тебе это известно.
— И разве это не доказывает, что ты на него работаешь?
— Здесь, отец, ты ничего не понимаешь. Ничего.
— Как бы то ни было, а когда кончится вся эта заваруха, я отправлю тебя в Манчестер, подальше от твоего дружка.
Сын ничего не ответил. Коротко и отчужденно они пожали друг другу руки и разошлись. Уже от моста Энгельс оглянулся и увидел, что отец, изменив свое прежнее намерение, направился не в церковь, а домой. Видимо, с той смутой и болью, что породила у него встреча с сыном, он не хотел сейчас беседовать с богом.
Уже взобравшись на баррикаду, с самого верха, Энгельс еще раз поискал глазами отца и, найдя, едва поверил себе: старик опять передумал и теперь шагал уже к церкви. Тут было чему изумиться: ведь отец никогда не менял так быстро свои решения.
Фридрих Энгельс-старший одним из последних пришел в церковь. Пройдя на свое обычное место в первом ряду, он всю службу так истово, горячо и сосредоточенно молился, что все невольно обратили на это внимание, но никто не знал, что его молитва была о спасении блудного сына.