И вдруг Анатолий Васильевич прорвался таким звонким хохотом, что боец тоже засмеялся, а Анатолий Васильевич, оборвав хохот, помрачнел и проговорил:
Вот до чего мерзавцы довели своими зверствами наших людей. На кулаки взяли. Да-а… — протянул он и, чуть подумав, крикнул, кивая на диверсанта;
Галушко, отведи его в штаб!
Да я же его сам, товарищ командарм, с вашего позволения…
Нет, не пачкай о такую пакость рук. Судить будем его. И наверняка присудим к расстрелу, — Анатолий Васильевич с омерзением посмотрел на диверсанта. — Дрянь какая, а сколько людей погубил — женщин, стариков, детей. Дрянь какая, — и к бойцу: — А где же твои товарищи?
Да ж не идут сюда, товарищ командарм. Стыдно: не укараулили.
Ну, иди, — сказал командарм.
Боец, выходя из хаты, повернулся, внимательно-запоминающе посмотрел на Анатолия Васильевича и сказал:
Благодарим, товарищ командарм.
Следом за этим Галушко вывел диверсанта.
В комнате остались Анатолий Васильевич и Троекратов. Они некоторое время молчали. Наконец Троекратов произнес:
Страшная штука. Но…
Что но? — спросил Анатолий Васильевич.
Но я… я не осуждаю.
Еще бы осуждать. Бойцы с ненавистью относятся к диверсантам — за это их осуждать… Может, нам вообще отстраниться и все передать вам?
То есть как это? — тревожно посмотрев на командарма, спросил Троекратов.
А так: мы устраняемся. Вы надеваете вериги — пророк двадцатого века — и пускаете в ход пламенное слово.
Чепуха какая.
Она от вас исходит. Поймите, что вы на фронте, а не в университете. Нам с вами вручена судьба страны, судьба всех этих людей… и чем злее будут они, тем их меньше погибнет, тем скорее разгромим врага.
Троекратов поднялся и, не глядя на Анатолия Васильевича, сказал:
Я полагаю… я думаю, что наш боец должен быть благороден.
Об этом мы поговорим там, в Берлине, благороден он у нас или не благороден.
«Грубый. Солдат. Ему лишь бы победить, а там — и трава не расти, — выйдя от командарма, возмущенный его словами, подумал Троекратов, но тут же его ожгла другая мысль, и он приостановился, глядя на носки своих сапог. — Погоди-ка… Ведь это война, и наш человек должен убить того, кто по ту сторону. Убить! Бандиту это свершить легко: он уже ходил по «мокрой». Погоди! Погоди! Ты какую-то чушь городишь. — При чем тут бандит! Наш человек, советский человек, творец социализма — это он должен убить врага. Убить без сожаления, без раскаяния, а со всей ненавистью, как убивают клопа… У нашего человека очень доброе сердце, пусть оно очерствеет», — с этой мыслью он и вошел в хату политотдела.
В задней комнате сидели политработники. Тут были капитаны, лейтенанты, майоры и рядовые бойцы. Все они, эти политработники, чем-то отличались от остальных командиров и бойцов. На них не было того военного щегольства, как на артиллеристах или летчиках: простенькие шинели, простенькие гимнастерки, чистенькие воротнички.
Здравствуйте, товарищи, — бархатным голосом проговорил Троекратов.
Все поднялись и столпились около него, точь-в-точь так же, как, бывало, студенты.
Вот что товарищи. Давайте-ка все сюда, — и Троекратов, показывая рукой на дверь, пошел во вторую комнату; войдя в комнату, он открытым взглядом посмотрел на всех и произнес: — У нас в армии, товарищи, много новичков. Те, кто побывал в боях, кого уже обожгла война, знают, как надо обращаться с врагом и что с ним делать. А новичков надо учить. Из них надо… выбить… Нет, не то слово… Надо, чтобы они стояли насмерть… и не боялись врага. Командарм сегодня отдаст распоряжение, чтобы немецкие трупы не убирали. Пусть валяются три-четыре дня. Посмотрят на них бойцы и поймут, что не так уж черт страшен, как его малюют. И пленных… Конечно, надо показывать их бойцам. Бить не надо… И еще. У нас тут кое-где есть рвы, заваленные трупами женщин, стариков, детей. Отрядить из каждой роты по два-три бойца, пусть сходят, посмотрят, а потом товарищам передадут, что делают с мирным населением… И сказать: «Допустишь фашиста на свою землю, и с твоей семьей они сделают то же самое…» При этом не снижать высокого идейного уровня. Ни грабежей, ни насилий. За это жестоко карать.
6
То было больше года тому назад, и вот сейчас, сидя в машине, Троекратов думал:
«Приготовлена ли душа бойца к этому решающему бою? Да. Приготовлена, — уверенно подчеркнул он, но тут же в него снова закралось сомнение. — А если нет? А если это — только наше убеждение?»
Генерал Тощев о душе совсем не думал: он был уверен в своих артиллеристах. Он думал о другом: как расставлены пушки, хорошо ли они замаскированы?
«Ведь каждую пушку невозможно просмотреть самому, черт возьми», — думал он, легонько постукивая хлыстом по туго натянутому голенищу.
Макар Петрович думал о своем:
«Тесемочка. Тесемочка. Порвется где-нибудь эта проклятая тесемочка. И зачем он меня потащил на передовую? Мне в штабе надо быть. Сидеть и просматривать все. Тесемочка. — И он вспомнил Машеньку. — Как она смеялась. Ух, заливалась. Славная? Очень славная. И жена будет славная, — он дрогнул, говоря сам себе: — Ты что же это, Макар Петрович? В самом деле жениться решил? А дочка как? Ну, Верочка меня поймет».
Анатолий Васильевич был серьезен, вовсе не такой, как там — дома за столом. У него даже пропали уменьшительные словечки: «пушечка», «самолетик», «бомбочка». Он был неприступно строг и скуп на слова. Николай Кораблев, сидя в машине позади него, намеревался было продолжить разговор «у карты», но, видя командарма сосредоточенным и серьезным, не решался начать, ожидая, что тот сам заговорит, но Анатолий Васильевич молчал, только иногда рывком бросал Галушко, который вел машину:
Левей. Через поляну. Лесом. Лесом давай. Не считай пни.
Перед выездом Галушко дружески сообщил Николаю Кораблеву, что до передовой километров тридцать пять и что поедут они теми местами, где происходили последние кровопролитные бои.
И вот они — поля, леса, перелески, овраги — свидетели боев. Все это выплывает из предутренней тьмы навстречу быстро несущейся машине. Вот полуразрушенный окопчик под липой на боковине дороги. Тут, очевидно, когда-то сидел немец и пулеметным огнем резал всякого, кто появлялся на дороге. Теперь окопчик обвалился и походит на черную пасть какого-то зверя. А вон другой, третий. А это вот танк. Башня сорвана и отброшена в сторону. Длинный ствол изогнулся и уперся в сосну, пригибая ее, как штыком. А вон еще и еще кучи обгорелого. Батюшки! Сколько их тут! Какое было здесь побоище! И что за сила изуродовала эти бронированные страшилища?
Немецкие, — крикнул Анатолий Васильевич и к Галушко: — Тише. Пусть Николай Степанович посмотрит, — затем оживленно заговорил, показывая на танки: — Над этими артиллеристы поработали, а вон над теми, что в виде кучи дряни, — бойцы с бутылками. У нас есть такие, которые кричат: «Долой бутылки! Да здравствует «бог войны», то есть артиллерия!» А я говорю, пусть бог будет богом, а бутылка — бутылкой.
Представьте себе, лезут танки. Артиллерия бьет, бьет, бьет. Но вот через огонь прорвался один, другой, третий танк. Полез на пушку, раздавил ее, как орех. Что делать? Другую пушку выкатывать? Не успеешь. Так боец поднимается из окопа — и бутылкой… Однако на бутылке далеко не уедешь…
А на ножичках? — невольно дерзко вырвалось у Николая Кораблева.
Анатолий Васильевич повернулся и посмотрел на него умными, укоряющими глазами, как бы говоря: «Неужели вы думаете, я такой простофиля: приехал новый человек, а я и давай перед ним все выкладывать».
Простите, пожалуйста, — трогая его за плечо, проговорил Николай Кораблев.
Не за что, — и Анатолий Васильевич снова стал неприступно серьезен.
Машина свернула влево… В сосновый бор. Верхушки на соснах снесены, иные деревья сбиты, иные примяты, иные ободраны, и все перепутано. Казалось, что по сосняку промчалась какая-то сказочная кавалерия и так же, как иногда кони приминают траву, так же и тут все примяла, сбила, перепутала.