Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Татьяна бледнела, как бледнеет человек, неожиданно натолкнувшись в лесу на гадюку, и в ужасе думала:

«Вот так возьмут они моего Виктора и скажут: «Самая большая музыка — нож». Долой все — науку, искусство. «Самая большая музыка — нож».

А Ганс Кох, увлеченный, продолжал:

— Нет. Нож — еще не музыка. Золото — музыка. За золото можно убивать? Можно, — резким движением он выдвигал ящики старинного письменного стола и, подняв руки, как бы обнимая весь мир, вскрикивал: — Смотрите. Это золото! Это платина! Это есть музыка!

Татьяна стояла застывшая и только одним глазом видела: в ящиках, аккуратно разобранные, лежали золотые, платиновые коронки зубов — и в ней поднималась тошнота такая же, как если бы она видела отрубленные человеческие пальцы. А Ганс Кох вдохновенно хвастался, пересыпая в ладонях коронки.

— Это музыка. Восемь таких посылок я отправил под Берлин своей маме…

Татьяна с ненавистью думала:

«Да. Да. Насвистывая фокс-марш, он повесил Егора Панкратьевича, а потом снял с его зубов платиновые коронки… под фокс-марш он вешает, убивает… во имя… во имя зубных коронок. Так вот кто пришел в Европу. Но что же делать? Что? Что? Что? Убить? Мне его убить? — Она невольно выставляла свою тонкую, с сильными пальцами руку и, глянув на нее, содрогалась. — Вот этой рукой… убить?»

А Гансу Коху казалось, что она взволнована его словами, и он, налив в стопку рому, умиленно ловя взгляд Татьяны, произносил:

— За нашу единую цель?

— Да. За нашу единую цель, — еле слышно отвечала она, вкладывая в эти слова совсем другой смысл, вспоминая при этом Ермолая Агапова, и уходила в комнату сына.

Тут Мария Петровна встречала ее суровым взглядом.

— Ах, мама, мама, — только и произносила Татьяна, упрекая ее за такие глаза, и склонялась над кроваткой сына.

Виктор снова болел. Он хорошо ел, спал, но, несмотря на это, весь вытянулся, похудел и, глядя На всех, казалось, говорил:

«Да что же это вы безобразничаете?»

Ходить он начал сразу. Как-то на днях Мария Петровна поставила его на ножонки и, отпустив, протянув к нему руки, сказала:

— А ну, топ-топ, сыночек.

И он пошел, косо ступая пятками, а у дивана со всего ходу сел и снова потянулся, улыбаясь, как бы говоря: «Вот я какой герой».

3

Все у Ганса Коха шло блестяще…

Но вот кто-то в лунную, холодную ночь убил Митьку Мамина. Убил топором в затылок и привязал к столбу виселицы, на которой когда-то Ганс Кох повесил Егора Панкратьевича Елова. На грудь Митьке пришпилил кусок бересты с надписью: «Полюбуйтесь-ка на своего кутенка, проклятые».

Как-то в Ливни зимним вечером забежал бешеный волк. Весть об этом молниеносно разнеслась по селу и подняла всех на ноги. Люди выскакивали из изб, слыша то в одном, то в другом конце крики: «Батюшки! Спасите-е!»

И мужики, вооружившись вилами, топорами, решили убить зверя. Но волк в темноте шел тихо. Из тьмы ночи он кидался и на тех, кто был вооружен. Только на заре он был убит.

Как радостно тогда вздохнуло село…

Такой же радостный вздох пронесся по всему селу сегодня утром, когда ливнянцы узнали, что убит Митька Мамин. Но тогда все вышли, чтобы посмотреть на убитого зверя. Теперь же люди забились в хаты… и только один человек, Савелий Раков, топтался около виселицы. Он вообще стал каким-то другим: отрастил длинные волосы, ходил грязный, заявляя: «В святые хочу попасть». Вот такой растрепанный, похожий на сумасшедшего, он топтался около виселицы и кричал на все село:

— А-а-а! Что натворили? А-а-а! Богом избранную власть рушили!

Ганс Кох сразу почернел.

Поворачивая ногой Митьку Мамина, как дохлую собаку, он опытными глазами определил, что тот убит одним сильным ударом. Так убить не сможет ни женщина, ни тем более старик. На селе же остались только женщины да старики. Тогда кто же убил? Партизаны? Но не могли же они сами вот так просто явиться в село и убить… И лиловые следы фурункулов на лице Ганса Коха стали совсем медными, около губ легли резкие складки, глаза тревожно забегали, как у уголовника, которого ведут на казнь.

— Боже! Боже! — прошептал он, как бы сожалея о Митьке, но, в сущности, у него в эту минуту явилось одно томительное желание: как можно скорее удрать в Германию. Да. Да. Хотя бы пешком. Удрать в Германию, в Берлин, открыть ювелирный магазин и увезти Татьяну.

Он не мог поступить с Татьяной так же грубо, как он поступал со всеми русскими женщинами, считая их «солдатской добычей» и «низшей расой». С тех пор как Татьяна пригрозила покинуть дом, он стал ее побаиваться, и в то же время у него появилось то самое чувство, какое бывает у собственника, когда он зарится на какую-нибудь вещь, страстно желая приобрести ее в вечное пользование. Татьяна была красива, и Гансу Коху захотелось иметь такую жену «на вечность». Но она может покинуть дом, уйти к высшему начальству и тогда: «Достанется другому, опять чином выше. Все достается только им», — с завистью думал он и шептал:

— Нет. Она сама придет. Сама. Ведь я ей показал такое богатство. Какая женщина откажется от такого богатства? Восемь посылок. И еще сколько можно послать. Ведь война не кончена. А тут?

Ганс Кох сел на рыжий камень, глядя на труп Митьки Мамина, напряженно думая о том, кто же держит связь с партизанами. И ни на ком остановиться не мог. Ведь все жители Ливни при встрече с ним улыбаются ему, приветствуют его этим «чудесным русским обычаем», снимая шапки, кланяясь. Все! И особенно Савелий Раков. Этот всякий раз низко-низко, почти до земли, сгибается и умоляюще просит:

— Да переходите, ваше благородие, на жительство ко мне: спокой вам полный обеспечу. Я жену-то выселил к родне, и весь дом — вам. А то там, на отшибе-то, может что и стрястись.

— Кароший! Кароший! — отвечал ему Ганс Кох и не переходил к нему в дом только потому, что не был уверен, пойдет ли туда Татьяна.

И вот кто-то ворвался и нарушил благополучие.

«Нет. Надо каждого испытать, как паука: если паука долго дразнить соломинкой, он обозлится», — решил Ганс Кох и, прихватив с собой двух солдат, остальным приказав быть начеку, пошел из хаты в хату.

4

И начал он с конца улицы — тщательно и педантично. Вызвав жителей хаты в переднюю комнату, он ставил их на колени — стариков, старух, ребятишек, калек — и пускал в ход свой излюбленный прием. Если человек был конопат, он начинал издеваться над его веснушками; если у человека был велик нос или толстоваты губы, он начинал издеваться над этим, сравнивая человека или с верблюдом, или со свиньей. Но вскоре Ганс Кох понял, что этим жителей не пронять. Тогда он перекинулся на другое — стал поносить Красную Армию. И люди каменели, опустив головы.

Ганс Кох вскакивал с табуретки, подлетал к людям, ударяя каждого кулаком под подбородок.

— Смотри мне прямо. Смотри!

И если кто уничтожающе смотрел в его с рыжими точками глаза, он свирепел:

— Ага! Партизан?

Солдаты выволакивали человека из хаты, затем, притащив к виселице, вздергивали его за руки, на той самой перекладине, где когда-то погиб Егор Панкратьевич. Подвешенный, ощущая невыносимую боль, некоторое время, сцепив зубы, молчал… Но боль перебарывала терпение, и жители села, будь то старик, старуха или калека, прорывались пронзительными воплями. Так «преступники» висели час, два. Их снимали, а на их место вздергивали других…

В таком свирепом состоянии Ганс Кох и попал в хату к Ермолаю Агапову. Сын Ермолая Агапова находился в рядах Красной Армии, племянника угнали в Германию, в доме остались сноха Груша и тринадцатилетняя ее дочка Нина. Все это знал Ганс Кох. Знал он и о том, что старик при встрече с ним даже не улыбается, а так, поздоровавшись, гордо несет свою голову.

Сев на табуретку в передней комнате, он позвал старика. Тот слез с печки и, шлепая босыми ногами по чисто выструганным половицам, подошел, спросил:

— Всех, поди-ка, надо звать? — и сам позвал: — Груша! Нина! Идите-ка. Сейчас спектакль начнется! — И когда те вошли, Ермолай Агапов, чуть-чуть склонив облысевшую голову, сказал: — Ну! Завоеванные все налицо.

30
{"b":"233980","o":1}