Дверь открылась, впустив вместе с морозом двух румянощеких, в халатах на полушубках, женщин — Любу и Варвару Короновых. Поставив огромный новый светлый бак, из которого валил пар, как из самовара, они сбросили с плеч мешки и высыпали на стол гору хлеба, затем выскочили из барака и тут же внесли второй бак, из которого тоже валил пар. Все смотрели на них, ничего не понимая. Тогда Варвара улыбнулась женской призывной улыбкой:
— Ешьте! Вы, мученики! Это вот вам картошка, рыба, а тут хлеб — по куску на каждого.
— Ешьте, миленькие, ешьте, касатики, — заговорила Люба. — Чего вы на нас уставились? Ай впервые видите?
Дверь снова распахнулась.
В барак не вошел, а как-то нырнул весь запорошенный снегом Коронов. Поставив на стол два ведра, он заиграл:
— А ну, соколики ясны, крылышки подморожены, сердечки горячи. Вот. Bo-та. По сто грамм за дам! Ешьте, пейте в честь и славу Советской твердыни, — и они все трое так же быстро, как и вошли, скрылись из барака.
Рабочие еще несколько секунд сидели молча, переглядываясь, видимо не зная, как начинать. Тогда поднялся татарин Ахметдинов. Подойдя к столу, он взял кусок хлеба и, подавая его ближнему от себя, сказал на весь барак:
— Я делю. Я.
И все сгрудились у стола.
Картошка! Ах, какая она чудесная, эта картошка в мундире! Вот она — лопнула, рассыпалась, развалилась. Бери ее. Бери, черт дернул бы тебя за ухо! Бери, да не обожгись. Ого! Вспомнил деревню, синее, раннее зимнее утро… через промерзшее окно видно, как в русской печке пылает огонь… и кто-то большим ухватом подает в печь чугунок с картошкой. А это что? Хлеб. Ух, как он вкусно пахнет! А это вот чудо из чудес — водка…
И люди заговорили, зашумели, раскраснелись, посыпались шутки, остроты… Татарин Ахметдинов, выпив кружку водки, закусив черным хлебом и картошкой, сбросив с себя ватник, крикнул:
— Где она? Гармошка!
Гармонист вытащил из-под нар полузамерзшую гармошку, дунул на нее теплым дыханием, протер мехи.
— А ну, удалая!
И Ахметдинов, поблескивая чуть раскосыми глазами, расправя плечи, кинул слова песни:
Е-сть за Волгой село,
На-а-а крутом берегу-у-у,—
и с этого «у» жители барака подхватили песню, широко, раздольно, величаво, как Волга:
Та-ам отец мой живет
И-и-и родима-а-а мне мать,—
и барак заплакал, застонал, затосковал по родным местам, по исхоженным в юности тропам, по женам, по детям. Барак застонал, заплакал, и больше всех стонал и плакал залихватский дискант Ахметдинова:
Я-а-а поеду к отцу,
Поклонюся ему-у-у! —
и опять с этого «у» жители барака подхватили и рванули песню, как бы намереваясь сорвать прокопченный, потный потолок барака и забросить слова песни туда — к родным, к знакомым, через Уральские горы, в Сибирь, Казахстан, Узбекистан, через уральские степи, туда — в Поволжье, Московию, на Украину, в Белоруссию.
Барак стонал, тосковал, гордился; было в этой песне все — и тоска по родным местам, и плач по близким, любимым, и гордость за свой народ, за свою всепобеждающую удаль. Иногда из песни вырывался голос Ахметдинова и хлестал, хлестал над головами, под низким, прокопченным потолком, затем вдруг куда-то падал, а на его место выплывал густой, оглушающий, как колокол, бас Степана Яковлевича.
И снова отворилась дверь, и снова в барак ворвался Коронов. Он был уже без шапки, подвыпивший, с него текли потоки растаявшего снега. Поставив на стол два новых ведра с водкой, он крикнул, разгоняя песню:
— Ище! Пей, гуляй, да ума не пропивай. Валяй! Валяй, ребята! Валяй и хозяина встречай. Идет. А первую чарку за такое мне, — под общий крик одобрения он зачерпнул кружкой водку и тоненько, маленькими глоточками, опорожнил кружку, затем крякнул, сплюнул и кинулся к двери. — Идут. Встречай! — возвестил он, впуская в барак Николая Кораблева и Лукина.
И десятки кружек, наполненных водкой, потянулись к вошедшим. Николай Кораблев выбрал одну, сказал:
— Я не умею пить, друзья. Но с вами за наш завод, за нашу страну и против бурана я выпью.
С нар сорвались плясуны, и под гармошку затопали ноги. В грохоте, в криках Коронов, смеясь и приплясывая, заиграл словами:
— Вот он у нас какой! Вот он какой кареглазый, сизый голубь: и плясать при нем легко и в пучину морскую легко.
Николай Кораблев одной рукой обнял Ивана Кузьмича, вторую положил на колено Степану Яковлевичу, спросил:
— Устали, друзья мои?
— Не без этого, — ответил Степан Яковлевич.
— А как же? — сказал и Иван Кузьмич. — Тяжка жизнь такая. Но вы это хорошо — насчет пищи и питья, а самое хорошее — пришли сюда.
— Скоро будет лучше, — уверил Лукин.
А рядом с ними взлетал, подбрасываемый на руках, Коронов…
3
Наутро около пятнадцати тысяч человек, одетые в пестрые пальто, серые шинели, окутанные мешками, одеялами, высыпали из землянок, бараков и ринулись на:-шелоны с заводским оборудованием, на леса, в котлованы. Весь огромный состав грузовых машин вышел из гаражей… Запыхтели паровозы. Ничего этого не было видно — ни людей, ни машин, ни паровозов: казалось, вся земля, весь мир в эти дни были подчинены свирепому бурану. Но из пурги то тут, то там выныривали Николай Кораблев, Иван Иванович, Альтман и Лукин. Они то спускались в котлован, то взбирались на леса. Видя, как всюду копошатся люди, Николай Кораблев хотел крикнуть: «Товарищи! Побеждайте! Вы отсюда сегодня со всей силой бьете врага». Но кричать было бесполезно: буран рвал людей с лесов, сталкивал с боковин котлована и выл, заглушая и гудки паровозов, и удары топоров, и говор, шум всего пятнадцатитысячного коллектива.
Так в течение шести дней.
На седьмой день буран неожиданно стих. Засверкало такое яркое солнце, что казалось, вот-вот прилетят грачи. Только иногда, как бы желая еще поозорничать, ветер пробегал по сугробам и, будто кот хвостом, поднимал серебристую пыльцу.
Под вечер Николай Кораблев, усталый и довольный, шел к себе на квартиру. Он чувствовал себя, пожалуй, так же, как чувствует себя человек, состязавшийся в беге: ноги болят, спину ломит, но на душе хорошо — он победил.
«Хорошо! Да! Да! Победили буран. Ведь так же, наверное, хорошо и рабочим. А зачем — наверное? Конечно, так… даже тот же Макар Рукавишников. Как он сегодня был рад, что разгрузил станки». — Николай Кораблев усмехнулся, щурясь от яркого, сверкающего под лучами солнца снега.
В эту секунду к нему подошел рассыльный и, торопясь, словно все горело, сообщил:
— Срочно вас требуют на заседание в кабинет Макара Савельевича: приехала большая комиссия из Москвы.
— Вот тебе на, — только и проговорил Николай Кораблев, и сердце у него защемило, как от угара.
4
С Макаром Рукавишниковым, пожалуй, происходило то же самое, что происходит с человеком, больным раком: несмотря на все старания врачей, больной, даже не чувствуя иногда боли, как, например, при легочном раке, все больше и больше худеет, желтеет, и под конец организм расшатывается — ткани распадаются, и человек погибает. Нечто похожее происходило и с Макаром Рукавишниковым. Ему стремились помочь все: и инженеры, и партийная организация, и передовые рабочие, и Альтман — главный инженер завода, и нарком, и даже Николай Кораблев, но из этого ровно ничего не получалось. Не в силах понять всю сложную механику завода, Макар Рукавишников всякую помощь, всякий совет воспринимал как личную обиду, — это окончательно разъединило его с заводским коллективом. И передовые рабочие, мастера, инженеры потянулись к Николаю Кораблеву. Они ловили его на строительстве, шли к нему в кабинет, а иногда и на квартиру, жалуясь на Макара Рукавишникова, на его грубость, на его нелепые, вредные распоряжения.