Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Но народу явилось мало, сидели с равнодушными лицами, словно повинность отбывали. Лишь немолодая полная женщина плакала в первом ряду, прикрывая лицо платком. И глядя на нее, Семченко вдруг рассказал о Вавилонской башне, хотя вовсе не собирался, ни к чему было, да и человек, уговоривший его выступить, такой порыв мог не одобрить.

Потом женщина подняла голову, и Семченко узнал Альбину Ивановну.

Сразу не по себе стало. После выступления он бросился ее искать, хотел объясниться, но так и не нашел.

А теперь вот снова появились эсперанто-клубы — и здесь, и в Москве. Недели две назад он видел афишу:

«Эсперанто — язык мира и дружбы. Он в 10—12 раз легче любого из иностранных языков. Желающие приглашаются на курсы, справки по телефону…»

Может, об этом обо всем сегодня и рассказать?

Семченко долго не мог взять в толк, почему Балина привели в губчека под конвоем, а Ванечка до объяснений не снизошел и на допросе присутствовать тоже не позволил. Цельную картину Семченко составил лишь после того, как Караваев, сжалившись, вышел покурить с ним в коридор, где коротко изложил события минувшего дня.

Утром Ванечка нашел Балина, показал ему письмо об орфографии имен собственных и поинтересовался как у секретаря клуба, не знаком ли почерк. Балин назвал Линева. При этом как бы между прочим он заметил, что видит письмо впервые и печати на него не ставил, поставил, видимо, сам Линев. А на вопрос, часто ли такое бывает, объяснил, что по принятому в январе уставу такого быть вообще не может: во избежание ошибок, способных компрометировать уровень клубного эсперанто, письма проходят двойную проверку — председателя и секретаря, после чего ставится печать.

Сославшись на занятость, Ванечка попросил Балина передать Линеву, чтобы тот вечером зашел в губчека, к Караваеву. За Линевым установили наблюдение и надеялись, что, встревожившись сообщением Балина, председатель «Эсперо» предпримет какие-то действия. Кроме того, по просьбе Ванечки Балин написал дословный перевод письма.

Вернувшись, Ванечка сравнил его с тем, который был сделан еще в Петрограде. Причем обнаружились любопытные, хотя, казалось бы, второстепенные различия. Петроградский перевод был ясен и недвусмыслен, а балинский изобиловал темными местами. Плохое знание языка исключалось в обоих случаях. Возникала мысль, что Балин нарочно стремится создать впечатление, будто в письме имеется какой-то иной, тайный смысл. Двойное дно. Это было подозрительно, и наблюдение решили установить за Балиным тоже.

А после допроса Семченко, когда выяснилось положение дел с клубным архивом, выработали окончательный план. Он был чрезвычайно прост и строился на нескольких довольно зыбких предположениях. Если копии письма в архиве нет, то Линев, возможно, попытается ее туда подложить, чтобы отвести от себя подозрение. Или как-то по-другому себя выдаст. Если копия есть, Балин захочет ее унести, стремясь бросить подозрение на Линева. В любом случае кто-то из них должен был объявиться в Стефановском училище. Соответственно, Линева следовало арестовать при входе, а Балина при выходе.

Правда, к вечеру, когда выяснилось, что Балин просьбу Ванечки проигнорировал и никуда не ходил, Линева уже не брали в расчет.

Один человек весь день стоял у Стефановского училища, караулил парадный вход. Но к вечеру сообразили, что этого мало, решили окружить училище со всех сторон, однако едва не опоздали — подошли, когда этот рыжий студент уже входил во двор.

«А вчера я его не видел, — закончил Караваев. — Видел бы, так не забыл. Приметный!»

Почему-то показалось, что Алферьев, хотя тоже был эсер, не стал бы так откровенно топить постороннего человека, как это пытался сделать Балин. Не зря же Казароза его любила!

Из губчека вышли во втором часу ночи, спустились к реке, и Семченко молча стал раздеваться.

Вода была неожиданно теплая, черная, он разгребал ее руками, и она слабо светилась — но не поверху, а изнутри. Как когда раздвинешь шерсть у черной кошки, вылезает голубовато-серый матовый подшерсток. Так же светилось небо за облаками, Семченко плыл все дальше, и уже непонятно было, где какой берег, где вода, где небо. Казалось, он лезет вверх по отвесной, колеблющейся водяной стене, а голос Вадима, оставшегося на берегу, доносится откуда-то снизу, из-под ног. И в этом темном, перевернутом, лишенном всех координат мире ощутилась вдруг странная согласованность с его, Семченко, внутренним беспорядком, отчего сразу полегчало на душе, отпустило.

На берегу он оделся, пошли к Кабакову и легли спать. Утром Вадим убежал в редакцию, а Семченко никуда не ходил, целый день валялся на кровати — поел лишь холодной картошки с хлебом, все ждал вестей от Ванечки. Он ему Кабакова адрес оставил, не свой.

Вечером говорили с Вадимом про Казарозу. Семченко рассказал, как в Питере с ней познакомился, а Вадим — как вез ее от театра к Стефановскому училищу. Рассказывать ему было особенно нечего, но он старательно выуживал из памяти обрывки разговора:

— Она про улицы спрашивала, как называются… Про собор Петропавловский.

— А ты что?

— Я говорил.

— А Ванечка что?

— Ничего. Семя лузгал.

— А Осипов?

— Как всегда… Пьяный был, молол всякую чепуху.

А четвертого июля, когда Вадим ушел в редакцию, чтобы забрать Глобуса и ехать с ним на лошадиный воскресник, Семченко отправился на кладбище. Похороны были накануне, но он не ходил — не мог себя заставить, лишь велел Вадиму занести Милашевской гипсовую руку, чтобы в гроб положили.

Кладбище находилось на окраине, возле лога, отделявшего город от заводской слободы. За последние два, года оно сильно разрослось, как-то необычайно скоро выбралось из-под сени лип, густо затенявших центральные аллеи.

Семченко миновал еврейское кладбище, потом татарское с его каменными чалмами на каменных же столбиках, фанерными и жестяными полумесяцами, позеленевшей арабской вязью на плитах, мимо аккуратных лютеранских надгробий вышел к логу. Почва здесь была глинистая, скользкая после дождя. Могилы располагались без всякого порядка. Кресты покосились, почернели, хотя стояли недавно.

Могилу Казарозы он быстро нашел, сторож объяснил где. Крест, на кресте надпись:

«Казароза-Шершнева Зинаида Георгиевна, певица. Ум. 1 июля 1920 г. Мир и покой».

Семченко знал, что на женских могилах не пишут иногда год рождения. Это затем делается, чтобы после, когда будут люди мимо проходить, пожалели бы покойницу. У женщин нет возраста, он им даже мертвым помешать может — старуху-то не пожалеют! Но Семченко всегда думал, что только у старых женщин не пишут на могилах, когда они родились. А Казароза умерла молодой. Может быть, никто в труппе попросту не знал даты ее рождения? Сколько лет она прожила — двадцать пять, тридцать?

Семченко выкурил папиросу, попробовал крест — не шатается ли — и пошел обратно.

На центральной аллее, возле единоверческой церкви задержался перед надгробием эсперантиста Платонова. Как рассказывал Линев, этот Платонов, владелец обувного магазина, уже в преклонном возрасте увлекся учением доктора Заменгофа. Своим единомышленникам он продавал обувь со скидкой двадцать пять процентов и даже принимал заказы от эсперантистских организаций из других городов. Все российские эсперантисты носили его сапоги. Алферьев, возможно, тоже.

На плите высечено было:

«Блаженны славившие бога всеобщим языком».

Блаженны обувщики и блаженны те, кто покупал сапоги по дешевке!

Семченко взглянул на год смерти Платонова — 1916-й. Сапоги, купленные со скидкой, давно изношены, разбиты, годятся лишь самовары раздувать.

И все равно — блаженны.

Выбравшись на булыжник центральной аллеи, он увидел Ванечку. Тот быстро шел навстречу — белую косоворотку перетягивал ремень с кобурой.

— И вы здесь? — В голосе Ванечки была досада.

— А что, нельзя?

24
{"b":"233347","o":1}