Помрачнев, студент вынул из портфеля пятьсот рублей, положил рядом с обрывками листовок, сдержанно поклонился Наденьке и исчез. Вадим сел за стол Семченко, машинально сдвинул брошюру и увидел под ней листок, вырванный из записной книжки:
«Николай Семенович! Нам все известно. Вы с Линевым затеяли опасную игру!»
— Тут без тебя чекисты приходили, Семченко искали, — сказала Наденька. — Сбежал он от них, что ли?
Ужасом ожгло: если сбежал, выходит, виноват в чем-то! Нет, быть того не может. Вспомнился плакат в вестибюле Стефановского училища, который с таким непонятным ожесточением отстаивал Линев. Плакат, гипсовая рука. Теперь еще записка. Это Линев виноват, вот кто! Это он затеял опасную игру, подвел Семченко под монастырь. Что ж, играйте, Игнатий Федорович, играйте, вы и не догадываетесь, с кем вам предстоит продолжать партию — с Вадимом Кабаковым собственной персоной, не с кем-нибудь!
Он незаметно сложил записку, сунул в карман.
8
В Лондон Семченко попал летом двадцать четвертого года. Плыли с женой из Риги на английском четырехтысячнике «Пешавэр», было пасмурно, тихо, в буфете продавали безвкусное светлое пиво, а папирос не было. Он валялся в каюте, торчал у поручней, иногда пытался заговорить с матросами и все время как бы посматривал на себя со стороны — вот он, Колька Семченко из города Кунгура, плывет по свинцовой Балтике к туманному Альбиону, а все на пароходе воспринимают это как должное, ничуть не удивляются такому чрезвычайному факту — и немногочисленные пассажиры, и матросы, и даже собственная жена.
Она была высокая, смуглая, начитанная, знала два иностранных языка, английский и голландский, работала переводчицей в государственном рекламном бюро.
Семченко приехал в Питер вскоре после войны с Польшей и несколько дней скитался по городу, пока не встретил на улице старого знакомого по Восточному фронту, вместе с которым в девятнадцатом году, в Глазове, они приходовали брошенный белыми эшелон с разным союзническим барахлом. Этот знакомый связан был с Наркоматом внешней торговли и, узнав, что Семченко работал в газете, пристроил его в то же рекламное бюро. В ожидании лучших времен он писал афишки, пропагандируя русскую фанеру, лес, пеньку и металлический лом — уж его-то было вдоволь! Она эти афишки переводила. Тогда и познакомились. А через несколько месяцев зарегистрировались, и он переехал к ней на квартиру.
Особой любви, пожалуй, с самого начала у них у обоих не было. Но с его стороны имело место безусловное уважение, а с ее — застарелое девичество и еще некая смутная надежда, что в тогдашних необычных обстоятельствах этот бритоголовый взрывчатый человек с правильной биографией может сделать необычную карьеру. Так оно, в общем, и случилось. В газете Семченко больше не пришлось работать, но он об этом не жалел. В рекламном агентстве становилось все интереснее, потому что почти со всей Европой уже торговали, вывозили много чего. Афишки, которые он сочинял с легкостью, почему-то нравились, его заметили — не без участия жены, — командировали в Ригу, в Стокгольм, а в двадцать четвертом году направили на постоянную работу в советскую фирму «Аркос», выполнявшую задачи торгпредства в Англии.
Жена восприняла все это со спокойным удовлетворением.
Штат «Аркоса» на Мооргэт-стрит, 49, был небольшой, по приезде сразу навалились дела, язык он знал плохо, да и жена, как выяснилось в Англии, тоже неважно. Но мысль о том, что совсем неподалеку, на Риджент-парк, лежат в эсперантистском банке сорок тысяч рублей золотом, зудила, не давала покоя. Едва готов был сшитый на заказ новый твидовый костюм, Семченко отправился на Риджент-парк. Эсперанто он к тому времени основательно подзабыл и, чтобы не ударить лицом в грязь, несколько ночей перед этим просидел за учебником. Подготовил краткую, но выразительную речь, прикинул, какие вопросы смогут ему задать, собрал информацию и составил ответы — все на эсперанто.
В конторе его встретил вежливый клерк, провел в кабинет, где сидел один из директоров банка — грузный, стриженный под бобрик мужчина. «Бонан весперон!» — приветствовал его Семченко и сразу же начал говорить о расцвете эсперантизма в Советской России. Вначале следовало обрисовать обстановку, создать настроение, вызвать сочувствие, а уж потом переходить к делу. Он вовсе не думал, что сорок тысяч золотых рублей пойдут на нужды эсперантизма. Слава богу, Республике и без того есть на что их истратить.
Честно говоря, в успех не очень-то верилось. Наверняка и до него предпринимались подобные попытки, а вклад до сих пор оставался замороженным. Но не прийти сюда он просто не мог, не имел права.
«Это подлинное возрождение! — Свою речь Семченко выучил наизусть. — Доказательства могут быть представлены Всероссийским союзом эсперантистов через месяц. Лично вам или через Президиум Всемирного конгресса…»
Директор некоторое время удивленно смотрел на него, слушал, потом сделал знак подождать и что-то шепнул приведшему Семченко клерку. Тот вышел, а через минуту пропустил в кабинет пухлого черноволосого человечка с кожей оливкового цвета. Человечек заговорил быстро-быстро, Семченко ничего не понял и лишь уловил несколько раз повторенное слово «сеньор». Тогда дошло наконец, что его принимают здесь за испанца. Эсперанто по звучанию напоминает испанский, о чем Линев всегда печалился.
И осенило: нет здесь никаких эсперантистов! Обычная денежная контора, только под особой вывеской. Все это был обман, политика, состояние эсперантизма в России никого не интересовало. Нечего было бисер метать перед свиньями! От волнения немногие английские фразы исчезли из памяти. Накатила обида, злость, что клюнул на приманку. Он молча повернулся и пошел к двери, провожаемый равнодушным взглядом директора и робким возгласом оливкового человечка: «Сеньо-ор?»
Едва все стихло, Семченко вылез из сортира и огородами, хоронясь, выбрался к гортеатру.
В фойе висела все та же афиша петроградской труппы. Под номером вторым, сразу вслед за Казарозой, в ней значилась некая Ирина Милашевская, колоратурное сопрано — «пастушеские напевы Тироля, песни из всемирно известного спектакля «Кровавый мак степей херсонских», дивертисмент».
Через десять минут он сидел перед сутулой большеротой блондинкой лет двадцати семи — показалось почему-то, что говорить следует именно с ней, хотя в афише были и другие женские фамилии.
— Значит, вы из местной газеты?
— Я не потому к вам пришел, — помялся Семченко. — Вы, наверное, хорошо знали Зинаиду Георгиевну…
— А вы были с ней знакомы раньше? — перебила Милашевская.
— Да. В Петрограде.
— Хотите о ней написать?
— Поймите меня. — Семченко коснулся ее запястья. — Ведь это я пригласил Зинаиду Георгиевну выступить в Стефановском училище.
— Можете не казниться. — Она подняла на него глаза — очень серьезные, с белесыми редкими ресницами. — Вы тут ни при чем.
— То есть?
— Судьба, — пояснила Милашевская. — Вам когда-нибудь гадали? По картам, по руке? А я сама ей гадала. И два раза подряд выпал пиковый туз.
— Вижу, не будет у нас разговора. — Семченко неуверенно поднялся.
— Сядьте. Я вам что-то скажу.
— Ну, что? — Он сел.
— Мои карты никогда не врут, вот что.
— Это все, что вы можете мне сказать?
— А разве вы не за этим сюда пришли? — Милашевская смотрела на него спокойно, без тени улыбки.
— Вы давно с ней знакомы?
— Шесть лет… В Берлине познакомились, перед самой войной. Я брала там уроки в консерватории, а Зиночка готовила голос для пробы у профессора Штитцеля. Был тогда такой знаменитый профессор.
— А после?
— Когда началась война, нас интернировали. Через полгода вместе уехали в Россию. Через Стокгольм, если вас интересуют подробности.
— В России вы продолжали видеться?
— Я жила в Москве. Зиночку встретила лишь в позапрошлом году. На Невском, случайно. Она шла с большой корзиной, а в корзине младенец. Сын. Она его Чикой называла… Сашечика, Чика. Она мне тогда очень обрадовалась. Поставила корзину на тротуар, простынку откинула. Лобастый такой младенец. Я еще удивилась, помню, что ему всего восемь месяцев.