Я смотрю туда и вижу его озаренное лицо — счастливый отец, только что впервые увидевший своего отпрыска. Я вздрагиваю, подумав, что случилось наихудшее — младенец похож на него, ибо иначе с чего ему быть таким довольным. То есть полное поражение: он не только меня изнасиловал, но я еще и родила обезьяну по его образу и подобию.
Мне хочется закрыть глаза, чтобы не видеть ребенка, но любопытство и материнский инстинкт берут верх, и я слегка приподнимаюсь на локтях — как раз в то момент, когда Будда с ассистентами поднимают над столом плод моей утробы. Я готова к худшему или, по крайней мере, так считаю, ибо то, что наконец появляется перед моими глазами, все же вызывает у меня крик ужаса, который замирает где-то на полпути, не дойдя до губ.
Я все-таки родила не обезьяну. Будда улыбается, подходя к моему изголовью и неся с помощью медсестры большой прозрачный пузырь, в котором, скорчившись в позе эмбриона, лежит Шри. Только теперь я осознаю: мне вообще не казалось странным, что его единственного я до сих пор не видела рядом.
Он абсолютно голый, как и подобает новорожденному, а на месте, где должна быть еще не перерезанная пуповина, извивается змея, пытаясь пробраться к нему в живот. Шри беспомощно смотрит на меня вытаращенными глазами, полными отчаяния, пытаясь что-то сказать, но его слова не слышны сквозь оболочку пузыря.
Пошатнувшись под тяжестью груза, Будда и его ассистенты, внезапно выпускают пузырь из рук в одном-двух шагах от меня, и он начинает падать, медленно, как всегда в сновидениях, а потом наконец достигает пола. Хотя скорость падения была и небольшой, удар о твердую поверхность оказался разрушительным для хрупкого пузыря — оболочка лопнула, и из него мгновенно вытекла вся жидкость, грязная и липкая, а Шри стал испуганно открывать рот, пытаясь вдохнуть воздух, словно рыба, выброшенная на берег.
Я подняла умоляющий взгляд на Будду и остальных, к которым теперь присоединился и Малыш, но они не предпринимали ничего, чтобы защитить моего ребенка, помочь ему. Лишь стояли, склонившись, вокруг него, посреди этой ужасной лужи, которая совсем изгадила здешнюю белизну, и смотрели, как корчится Шри, а на лицах у них играли пакостные усмешки.
В это мгновение крик наконец вырвался у меня из того места, где он застрял, и разнесся по огромной белой комнате, отчего она задрожала, а потом вдруг растаяла, превратилась в ничто, оставив меня одну, испуганную и взмокшую, уже не во сне, но еще не в яви, посреди тьмы и тишины ожидать, когда Шри меня снова включит, чтобы я наконец проснулась.
Порой это ожидание длилось долго, но так всегда с мужчинами. Когда вы действительно попали в беду, на них лучше всего не надеяться. Нет их нигде.
8. Восторг чарующий
Опустилась тьма, но ненадолго.
Прошло несколько минут, прежде чем глаза мои старые, последней вспышкой свечи ослепленные, к мраку подвала игуменового привыкли, и тогда понял я, что тьмы полной уже нет. Сначала подумал я, что это видимость сияния бывшего над зрением моим слабым издевается, заставляя смотреть на вещи, которые лишь в уме моем смятенном обитают. Но когда протер я глаза ладонями костлявыми, судорогой сведенными, дабы обман этот прогнать, а он не исчез, то по множеству искр красных, с болью по яблокам глазным побежавшим, понял я: то, что вижу, — не привидения, которые вскоре в небытии вновь расточатся, а явление чуда нового, свидетелем невольным коего мне опять быть суждено.
Там, где Мария и Мастер стояли лицом друг к другу в наготе полной — готовые, как я, недостойный, думал, греху предаться наибольшему, но и самому чарующему из всех — разглядел я две фигуры, по контурам искрящиеся сиянием каким-то своим собственным голубоватым, словно ореол из себя источая. Сияние то было слабым, его затмить могли бы и луна, и первый свет зари утренней, пробившись сквозь узкое оконце подвала мрачного. Но ночь эта без луны была, на небе лишь звезды мерцали, а до петухов первых монастырских еще много времени оставалось.
Фигура Марии подняла ладонь левую, темную, голубыми искрами очерченную, на высоту лица движением, которое понять мне не удалось: знак немой какой-то — то ли призыв к слиянию конечному чудесному или воспрещение богохульству крайнему? И пока меня, как всегда, меж двумя противоположностями распятого, неясность мучила, тот, кому это движение предназначено было, сомнений никаких не испытывал.
Контур голубой Мастера ответил тем же манером: он поднял правую ладонь и встал напротив Марии вплотную, к ней не прикасаясь, но связь установив. Мерцание между ними соединяться начало, перескакивая от одного источника к другому и обратно, будто бесчисленное количество молний маленьких две ладони соединяли.
Хоть и стоял я в нескольких шагах от них, во тьме густой, которую слабое сияние голубое нимало разогнать не могло, но почувствовал внезапно, что на обнаженных частях кожи моей волоски дыбом встают, словно сближение двух ладоней искрящихся некий легкий ветерок невидимый порождает, которому мрак ночной совсем не мешает меня достигнуть.
Еще сильнее испытал я то же самое в следующий миг, когда и другие две ладони поднялись на ту же высоту, чтобы молниями пляшущими голубыми обменяться. От сияния нового в подвале темном словно вдруг светлее стало, ибо мог я различить снова и одежду сброшенную, что под ногами их лежала, два круга образуя, необычайно правильных, будто кто-то нарочно их нарисовал так, чтобы они соприкасались в точке единственной.
Кроме того, что кожа моя морщинистая ощетинилась — не от холода, но от огня этого голубого, который разгораться стал между Марией и Мастером моим, живым теперь даже сверх меры, — почувствовал я вдруг, как волосы седые вьющиеся на голове моей подниматься начали, словно ужас меня охватил безумный, хотя не страх ощущал я тогда, а любопытство неутолимое, бесстыдное, желая течение и конец действия этого чудесного понять.
В тот же миг еще одно чувство обожгло меня, но настолько забытое, немыслимое, стариковскому возрасту моему неприличное, что сначала подумал я: морок это, и укорил себя за мысли такие бесстыдные. Уже лет с десяток, если не более, не ощущал я меж ног набухание это сильное, греховное, во власти которого долго пребывал я и которое лишь бедствия ужасные приносило мне.
Но морок не исчез, и через несколько минут, когда слияние голубое сияющее новое направление приняло, сомнений больше никаких не было — пламя это давнишнее, чудом неким, не меньшим всех прочих произошедших, разожженное, начало жилы мои старые силой горячей жизненной наполнять, будто вновь я юношей стал, что случая особенного не ждет, дабы мужской силе своей немедленно выход дать.
Мужчина моего возраста преклонного — да и не мужчина уже вовсе — с радостью принял бы дар этот неожиданный, в зубы коню не глядя, но меня стыд внезапный охватил, щеки мои увядшие румянцем юношеским покрылись — не обнаружили бы себя свидетельства явные волнения этого неприличного, грешного безмерно, между бедер моих под тонкой рубахой льняной, нимало их скрыть не могущей, не сделалась бы срамота моя взгляду Марии и Мастера доступна.
Но страх мой пустой глупым был и от смятения сильного происходил, ибо не только темнота меня от взгляда любого скрывала — этим двоим дела не было ни до кого, кроме них самих, занятых в сиянии своем действием греховным, которое словно к вершине своей подходить стало.
Не только ладони, но и руки их, в стороны раскинутые, теперь были, это ясно виделось, связаны прочно переплетениями молний голубых, пляшущих бешено, от чего волосы длинные их искрами звездными покрываться стали, тишину ночную треском нарушая. При свете, усилившемся от этого соединения нового, рассмотрел я ясно, что головы их назад откинуты, а на лицах очарованность светится безгласная, лишь по озаренности видимая, ибо из уст их ни единого звука не выходило.
Блаженство пламенное, их объявшее, должно быть, и меня достигло чудом тем же, которым недавно волосы мои вздыбило. Почувствовал вдруг я уколы бесчисленные роз огненных, лишь в садах райских цветущих, на темени моем и вдоль шеи жилистой оставляющих след свой ангельский, от чего и сам голову в судороге сладкой запрокинул. Движение это чуть не заставило меня из глубины горла клокочущего крик исторгнуть, потоком радости и боли вызванный, но голос замер в миг последний, стыдом давешним остановленный, чтобы не выдать присутствия своего неуместного, соглядатайского.