— Вишь ты, запсиховали. Икру мечут. Не привыкли еще к смертным ночам. Ничего, привыкнут, как дольше; тут посидят.
— Неужели вы не боитесь смерти? — спрашиваю я его.
Он пожимает плечами.
— Привык. Восьмой месяц в этой камере. Первые ночи, конечно, тысячами смертей умирал. А теперь — наплевать.
— Вот какая советская власть к тебе милосердная. По закону тебя должны расстрелять не позже 72-х часов после приговора, а тебе, видишь, сколько жить дают. Напрасно ты власть ругаешь, — насмешливо произносит узколицый, поворачиваясь на матрасе в нашу сторону.
— Будь она проклята такая власть, — сплевывает сквозь зубы широкоскулый. — Она меня в этой камере сотни раз без пули расстреляла…
Грохот дверного замка оборвал его слова. За дверью приглушенно заговорили человеческие голоса. Метавшиеся в камере фигуры остановились, как по команде. Выбеленные ужасом лица и расширенные предсмертным отчаянием глаза обращены на дверь. Широкоскулый громко и медленно шепчет:
— Это к нам… Кого возьмут? Хотя бы уж меня. Голоса за дверью раздаются то громче, то тише. Видимо, люди там спорят. Наконец, крышка дверного "очка" сдвигается вправо, и в камеру падают два с половиной слова:
— Кто на Ды?
— Дыбаев, — приподнявшись на локте, спокойно отвечает узколицый.
— Тиш-ше. А еще кто? — шипят в "очко".
— Больше нет, — умышленно громко выкрикивает широкоскулый.
— Сказано: тише! Не нарушать порядка! — сердито приказывает шипящий и закрывает "очко".
Голоса за дверью смолкают и еле слышные, заглушенные ковром шаги удаляются. По камере проносятся вздохи и шопот облегчения:
— Ушли. Ошиблись. В другой камере возьмут. Не у нас.
— Жаль, что не у нас. Меня бы взяли поскорее, — разочарованно Правда, все мои преступления выдуманы, все мои показания, выжатые из меня и тоскливо тянет широкоскулый.
Смертники успокаиваются, но лишь на несколько минут. За дверью опять шаги и голоса, а в камере снова мечутся люди, охваченные ужасом ожидания смерти.
Так продолжается вплоть до звонка подъема от сна. Этот звонок, ненавидимый заключенными других камер, обрывающий их короткий сон, для смертников звучит сладчайшей музыкой. После него не водят на казнь; он обещает измученным ночью ожидания смерти людям еще день жизни.
С первыми его звуками лица заключенных в нашей камере сразу резко меняются. Страх сползает с них и по ним разливаются апатичное спокойствие и усталость. Мой сосед сладко, продолжительно зевает и говорит:
— Теперь можно и поспать.
— А разве днем спать не запрещают? — спрашиваю я.
— Нет. Нам не запрещают. Мы — подрасстрельные, — отвечает он и, еще раз зевнув, растягивается на матрасе.
Страшна ночь ожидания в камере "подрасстрельных". Страшнее самой смерти. Только во сне, да и то не всегда, смертники забывают о ней. Часто, очень часто их сны днем наполнены кошмарами ночей ожидания.
Глава 2 "СТЕНЫ ПЛАЧУТ О НАС"
На "воле" я слышал передававшиеся шопотом слухи о том, что, будто бы, стены камер смертников советских тюрем специально окрашиваются в темно-красный цвет. Люди говорили, что энкаведисты делают это для того, чтобы присужденные к расстрелу, до последней минуты своей жизни, мучались ожиданием казни, чтобы стены постоянно напоминали им о ней. Это была двойная казнь врагов советской власти. Тогда я не поверил этим рассказам, считая их выдумкой антисоветски настроенных людей.
Однако, в тюрьме многие заключенные подтверждали эти рассказы. Сначала я тоже не верил, до тех пор, пока не познакомился с "большим конвейером" пыток и не убедился, что энкаведисты способны на все. И вот теперь стены и потолок цвета запекшейся крови перед моими глазами. Психологическая пытка, окончательно обезволивающая людей, которую я считал антисоветским вымыслом, воплотилась в жизнь, вошла в последние дни и ночи, часы и минуты каждого из нас, заключенных камеры "подрасстрельных". Оценил я ее, так сказать, по достоинству в конце недели моего пребывания среди смертников. К тому времени процесс нашего "вредительски-шпионского центра" мог закончиться без вызова меня для дачи показаний судьям. Ведь процесс был простой формальностью, необходимой лишь для того, чтобы уже вынесенные нам приговоры утвердила Москва.
В конце первой недели и начале второй меня, как и других смертников, по ночам охватывало паническое полубезумие ожидания вызова на казнь. Как и другие, я со стиснутым ужасом сердцем и дрожью во всем теле, обливаясь то жарким, то холодным потом, метался по камере между кроваво-бурыми стенами, стараясь убежать от них, закрывая глаза, чтобы не видеть их. Но убежать от стен и потолка, было некуда. Даже закрытыми глазами я видел массивные каменные плиты, покрытые толстым слоем побуревшей красной краски, по которым стекали крупные капли охлажденных испарений наших тел. Слишком глубоко и цепко вошло все это в мои зрительные нервы и изгнать его оттуда было невозможно.
Стены ни на секунду не давали забыть о крови и смерти, постоянно вызывая в воображении картины расстрела, картины моей будущей казни. Временами мне казалось, что сама смерть уже пришла в камеру, поселилась навсегда среди ее красных стен. Она нависала надо мною, подкрадывалась сзади, окружала со всех сторон. В такие моменты я чувствовал запахи могилы и разлагающегося трупа и ощущал во рту противно-горький вкус гнилого мяса.
Аналогичные ощущения, хотя и в разнообразных вариантах, испытывали и мои сокамерники.
Капли, стекающие со стен камеры "подрасстрельных" похожи на огромные слезы. Беспрерывно и беззвучно льются они сверху вниз по темно-красным каменным плитам, омывая надписи на них, сделанные в разное время и разными, но одинаково обреченными на смерть людьми.
Под самым потолком, над дверью, через всю стену тянутся слова, крупно вырезанные на камне чем-то очень острым, вероятно, кинжалом или большим ножом:
"Стены плачут о нас!"
Кто автор этой трагической строчки — неизвестно. По внешним признакам сделана она давно. Видно, что не раз пытались закрасить ее, но безуспешно. Слова явственно выступают из-под нескольких слоев краски.
Под этими словами, до самого пола, множество надписей карандашом, углем, мелом и просто нацарапанных на краске. Большинство из них стерлось, но некоторые все же можно разобрать. Все они с кровавых стен безмолвно говорят об одном, о смерти:
"Мне 20 лет и я не виноват ни в чем. За что же меня убьют?
Николай Федотов 4/111931 г."
"Господи! Избави от гибели. Дай пожить еще.
О. Гуковскнй".
Под этими надписями проведена жирная черта углем и размашисто написано:
"А по-моему лучше помереть, чем так-то под ногами у Иоськи Сталина червяком ползать.
Красноармеец И. Грушин".
Сквозь слой краски я еле разбираю гордые и простые слова человека, давно умершего от пули чекиста:
"Умираю за Россию!
Поручик Б. Селиванов".
"И я тоже. Колхозник Петро Горленко", — гласит свежая надпись рядом.
Здесь же еще одна недавняя, без подписи:
"Вы, расстрелянные, счастливее нас. Вы уже отмучались, анам — сколько же еще ждать?"
К ней сделана короткая приписка другим почерком.
"Верно! В нашей стране счастливы только мертвые…"
Издатель (слева) и автор (справа) беседуют о выпуске второго тома этой книги и о дальнейшей борьбе против коммунизма
Много их этих надписей, начертанных на стенах и сильными и слабыми людьми в минуты предсмертного томления, такого же, как и у нас, пока еще живущих…
Поздно утром свет в камере гаснет и из ее углов ползут густые тяжелые сумерки. Слабые лучи солнца, с трудом пробивающиеся сквозь затянутую пыльной паутиной решетку окна, не в силах разогнать их. В сумерках тонут и тела спящих, измученных предсмертной ночью живых людей, и слова мертвых на стенах и капли-слезы, омывающие их. Только одна надпись тускло темнеет под потолком глубокими впадинами: