Лежу я на голбце, сон неймет. Изба — тоже ведь забота. Погнил левый угол, тятя собирался перебрать, сменить бревна и не успел, угнали на войну.
Окна перекосило, так осел угол. Оттаивает земля, того пуще изба сядет, так кабы стекла не полопались В рамах. Где их возьмешь, стекла-то?
Э, были б деньги!
Разбогатеть бы, в силу бы мне войти… Ничего бы, кажись, не пожалел, душу черту заложил, лишь бы подняться на ноги прочно. Заведись у меня деньжата, гармонь я бы купил, пиджак с жилеткой, часы на цепке! Ладно, часы можно после, сперва-то гармонь. Из гумна бы не вылазил, не пил, не ел. У нас все парни в гумнах учатся играть, у кого есть гармонь. Гуменники, ага! Кому гармонь не дается, отощают даже… Во какие гуменники!
У гармони пуговки перламутровые, ремень лаковый либо бархатный. Ух, прошелся бы по селу-то, шелковая рубаха из-под жилета навыпуск, картуз на ухо! Бабы небось бы спрашивали друг дружку:
— Чей это парень? Вроде такого в Раменье и нет!
Тятю с войны непременно с гармонью встречу.
Заведу ужо тарантас на железном ходу, дугу с колокольчиком…
Коли так, родной отец меня не узнает — с гармонью да в тарантасе!
Хорошо мечтать на голбце, положив в изголовье пропахший горячими кирпичами отцовский рабочий пиджак: на душе до того добро, и в глазах будто новый свет, жизнь видится прямой и ровной, как дорога уезженная, санями накатанная. Руки-ноги есть, есть голова на плечах — так неужто я своего не возьму?
Шорохи в избе ночные, тихие.
Спят рядышком Маня и Петя — дивья им, беззаботным…
Лавка скрипнула за дощатой переборкой.
Повел я глазами: на-ко, там свет. Нашарил я босой ногой ступеньку и спрыгнул с голбца.
На коленках мама стояла перед раскрытым коробом с праздничной одеждой, и свечка перед ней горела — восковая свечка подвенечная, которую пуще глаза мама берегла, подержать ее нам не давала.
— Мама, ты чего?
Она перебирала вещи в коробе и жгла тоненькую свечку — с ней она под венцом стояла. Держит мама тятину жилетку, рассматривает:
— Выезжали пахать, Гриша всегда эту жилетку надевал.
— Вернется же отец, чего ты переживаешь? — сказал я. — Вон Григорий Достовалов при пулемете на фронте, а живой. А наш тятя при лошадях, повозочный. Поди, и не стреляют на войне по лошадям. По пушкам бьют, по пулеметам в первую очередь.
Мама не слушала.
— Федя, — молвила она, виновато пряча глаза. — Сынок, не пахать мне нынче. Не сердись, сынок. Худо мне. За сеном ездила и надорвалась. Увязли сани в снегу, а воз-то большой. Ну, думаю, надсажу Карюху! Уж я воз толкала, себя не жалеючи… С той поры плохо мне, сынок. Не пахать мне нынче. Наймем кого-нито на пахоту, а рассчитываться? Придется одеждой, больше нечем.
В глазах у меня потемнело.
— Ну, мама, чего придумала. Работника брать? Что у нас, мужика в доме нет?
Взял я тятину жилетку, на себя надел.
— Смотри — впору. Как на меня шито!
* * *
Ничего от той весны не запомнилось. Да и была ли она?
Была ведь все-таки.
Сперва на вербах распушились барашки. Вспыхнули сучья огоньками, затеплились духовито — в свой срок запылили цветущие вербы золотой теплой пыльцой. В ямах за гумнами, где брали глину, чтобы ровнять молотильные тока, в свой срок заквакали зеленые лягушки, и в Светлице на мельничном омуте щука перед нерестом распорола плавником прогретую гладь темной заводи, и прощипнулся первый клейкий листок на березах.
Чуть свет я покидал наш двор: заря алая брезжила, за Кречатьим угором ворковал одинокий тетерев-поляш, невидимые в сером сумраке, свистели крыльями дикие утки. Знобкая дрожь пробирала до костей, копыта Карюхи дробили ночной ледок утренних луж.
Днем было солнце, пекучее, жаркое, был пот, выедающий глаза, был пресный запах вспаханной земли, круживший голову. До кровавых мозолей натертые рукоятями плуга, болели ладони, почернел и я, осунулся. Чего уж, вешний день год кормит. Мужичья доля — не ведать ни сна, ни отдыха на пахоте и севе.
Снег истлевал в оврагах, когда начинал я пахоту, кончил — лес стоит зеленый, черемуха в цвету.
Съехал я с загона и опрокинул борону вверх зубьями: отсеялись мы! Ничком повалился на межу и такое испытал облегчение, что час или два лежал, не ощущая ничего, кроме сладкой в себе пустоты. Отсеялся… Был ли тогда кто-нибудь счастливее меня?
Подниму голову: вот оно, мое полюшко. От меня, от мозолей да пота соленого колосок в нем зародится. Я тут работал… Я! Небывалую гордость за себя испытывал, хоть ни ногой, ни рукой, кажись, не шевельнуть: сил нет.
Поле, полюшко, нива дорогая! Забрало полюшко мою силу, всю без остаточка, так верни обратно!
В свой срок вернет: пирогом на стол. Земля, она верная, без обману. Что ни есть надежд на свете, поле их дает. Небо и поле. Небо — с дождиками-водолеями, с солнышком жарким. Земля — с духом пряным, сытым, который парит в полдень над пахотой.
Загреб в ладони землицы, мну ее, нюхаю: моя… моя! Поле мое! Все, что есть на свете, тоже мое по праву. Потому что работал я до седьмого поту, и один труд дает права, каких никому никогда не отнять.
Топот послышался. Карюха насторожилась, оторвала морду от травы.
Через загоны, по полосам, не разбирая пути, торопился всадник.
Кого леший несет? Голову бы тебе сломить, если посевы потопчешь!
Лошадь под всадником замерла как вкопанная, и он, подставив ладонь козырьком, посмотрел в мою сторону, будто услышал мои проклятия.
Пудий Иванович… С конем управляется — молодому не суметь!
— Что случилось? — крикнул я.
— Фу-ты, глаза стариковские, — отозвался Пудий Иванович, подъезжая уже шагом. — Померещилось, Гришка-Сухомес пашет.
Жилетка виновата — из-за нее Пудий Иванович издали спутал меня с отцом.
— Был Сухомес, весь вышел. Батя небось на фронте, — сказал я, задетый тем, что Пуд-Деревянный назвал моего отца по уличному прозвищу.
— А-а… Сегодня на фронте, завтра в тылу! Кругом дезертиры! — Пудий Иванович слез с седла и протянул руку. — Бог на помочь.
Что он руку мне подал, я принял как должное. Хозяйство веду, в доме большак — чего мне прибедняться.
— С Корженьги еду. — Пудий Иванович расположился на траве. — С утра в седле. От военного ведомства даден подряд на строевую древесину. В промышленники выхожу.
Старик утирал платком потный лоб. Ворот рубахи впивался в загорелую шею. Устало подмаргивали морщинистые веки.
— Давно я к лесу прилегал. Богоданная чаша, золотое дно! Сколь ни черпай, не убудет. Да за царем была та чаша: томишься, а испить не дозволено. Пробавляйся смолой да пеком, но чего больше — не замахивайся, положен предел. А нынь нет пределов…
— Конечно, — поддакнул я, соображая, что лучшие сосновые боры по реке Корженьге станут теперь рубить, раз выдан подряд. — Революция, Пудий Иванович. Свобода.
Старик исподлобья зыркнул:
— Ты туда же!
Забрызганный грязью, его конек всхрапывал, мотая мордой, и водил потными боками.
— Баловство, не свобода. Извольничались вовсе, — натужно ронял слова Пудий Иванович и натужной усмешкой кривил рот, тяжело смаргивал. — Чего хотят, неведомо. С фронта бегство повальное, в городах бунты почище, чем при царе. Власть слабая… Нет узды на народ! В уезд глянь: комиссары, дума, земство. Совет, союзы всякие. Высоковский сел на пост: сам себе полиция. Барышня Куприянова — просвещение… Мало показалось просвещения, записалась в добровольцы в ударный бабий батальон. Грудью Русь заслонит — барышня-то из купеческой семьи! Чего-чего нет в Расеюшке, одного не хватает: кулака. Да по харям наглым, в зубы кулаком-то… Хоть бы немцев пустили: эти-то навели бы лоск! — вырвалось у Пудия Ивановича. Он угрюмо помолчал. — В промышленники выхожу. На старости лет достиг. Десятки народу возле меня кормились, будут сотни, тысячи… А покоя нет! — ладонью отрубил Пудий Иванович. — Хоть озолоти народ, все рыло воротит на сторону. Алчные, подлые людишки. Того и жди, жилы тебе подрубят. Зависть и злоба их точит. У-у, сволота беспортошная!