Изба просторная. Поставил ее свекор тети Поли. Годами подряд зимовал на Новой Земле, копил деньги на избу, на хозяйство. Не пожилось, как раньше мечталось, поманила воля, студеное море: не доплотничав, уехал обратно в полярный край…
Всего дороже воля. Я понимаю.
За окнами покой, золотой вечер.
Где отец? Где Ольга Сергеевна, Тимоха, Овдокша?
Не допытывайся, если всей моей воли зыбку качать, Васюту, мужичка-годовичка, байкать:
Ворон свадебку играл.
Всех честных гостей скликал.
Был тут сыч боярин,
Филин, важный барин.
Самой себе вижусь я цыпленком: сидел пуховенький, сидел себе желтенький. Возьми и расколись, развались скорлупка. Развалилась она, раскатилась — обугленными бревнами по лужку, по мураве, от которой шел горький чад!
Никто так глубоко не заблуждается, как взрослые.
Они уверены: тебе пятнадцать, то ничегошеньки ты не соображаешь — вовсе ребенок! А у ребенка позади потайной костер у ручья, где закипавшее в котелке молоко на угли брызгало; была и белая ночь с обыском в светелке. Что сейчас дальше ожидать? Кого не устраивает настоящее, у того думки о завтрашнем дне, вперед он смотрит. Сопоставляет и примеряет. Себя с людьми другими сопоставляет: какова с ними-то рядом? Примеряет жизнь на себя: гожусь-то на что, на какие дела?
«Родину» я знаю. Тетя Поля о ней рассказала. Растет эта травка на нивах. Всегда ее хлебороб видит. Землю пашет, травка не цветет, но зеленеет. С весны до осени она в цвету. Зеленая, прямо с цветами уходит под снег.
Для мужика родина — его поле. Оттого и травку так — «родиной» — прозвали, что всегда она в поле, хоть зимой, хоть летом…
Но что мне родина, если чужая крыша надо мной, перед глазами обугленное пепелище и горький чад очи застит?
Качаю зыбку. Нянька, по чужим избам пестунья, в этом все дело.
В горнице похаживает Викентий Пудиевич — сапоги не скрипнут, голова забинтована. На тропах вязких лесных, на росах размокли хромовые сапожки.
Я допытывалась у отца, где, как учитель ранен, тятя усмехнулся:
— Шишка с елки упала.
За маленькую меня считает!
— Васенька, а пойдем-ка мы на улку? — выглянула я в окно. — Погуляем, парнечок. Из избы в двери, из дверей в чисто поле, из поля в темный лес! Ой, какие у Васи чулочки, какая шапочка. Любит Васю мама, любит зернышко сивенькое…
Ладно, хоть из избы выходить дозволено. Вечером тень избы дойдет на огороде до гряды с капустой, и ступай гулять. Охота, неохота — ступай, не перечь. Только не забудь составить на лавку горшок с геранью, занавесить окно платком.
Есть за полем в роще березовая поляна с елкой. Ствол у елки толстый, кора потрескалась, в сгустках смолы, в ямках, продолбленных дятлом. У подножия сучья посохли и обросли висячим мхом. Снизу елка седая-седая, старым-стара, зато вершинка тоненькая, мохнатым этаким пальчиком. Тычет елка пальцем в небо. Ни дать ни взять — наш батюшка, отец Павел, на проповеди: «Православные миряне, вспомним поученья святых угодников». Ей-ей, елка вся в батюшку: дородная, осанистая, мох висячий, точь-в-точь как седые волосья, и палец кверху!
Вася, едва я его на одеяло под елку усадила, сгреб в ладошку какую-то козявку и поволок в рот.
— Фу, Вася, фу, брось. На-ко ягодку. Ой, какая Васюте ягодка досталась, чистый мед.
Рву я веточками бруснику, Васе ношу. Добро в лесу: комарье сгинуло, и тепло стоит.
— Девочка, не скажешь, где боровиков найти?
Я вздрогнула: за кустом стоит человек.
Сердчишко мое екнуло. Пришел…
Три вечера не являлся и пришел: на руке корзина под грибы.
Как он называется? Связной, да?
— За боровиками, — пробормотала я условные слова, — лучше вам ближе к Темной Рамени.
— Я из Городка.
— Тогда найдете грибов ближе — на Кречатьем угоре.
Связной мне знаком: телеграфист Михаил Борисович.
Мы склонились голова к голове.
— Передай свату: у склада часовые сменяются каждые четыре часа. Товар и приказчики на условном месте.
Ворошим мы мох, траву: белые грибы-боровики прячутся, покопаешься, пока на глаза попадут.
— Куме скажи: у Высоковского гостит подозрительный приезжий. Владеет русским языком, знаком с местными условиями. Идут аресты, хватают, как по списку…
Оборвав на полуслове донесение, Михаил Борисович, пригнувшись, нырнул в кусты.
А, это ж Пахолков — кожаная фуражка мелькнула в березняке.
Опостылело ему в четырех стенах, вышел подышать свежим воздухом, вот и все.
Зато порядки у нас… Свои своих не узнают: пошел телеграфист чесать по кустам, ногами длинными выкидывать — заяц, да и полно. Корзину хоть бы не потерял!
Ей-ей, игра у нас какая-то, и занимаются игрой взрослые люди. Горшок с геранью. Свиданье под елкой… Скажи кому, не поверит!
* * *
Почему говорят о сумерках: темень пала? Она поднимается выше и выше. Из кустов и со дна лощины. Все в том, что начало сумеркам дают тени: от косых изгородей, от черемух на пожне, от каждой былинки. Снижается солнце, тени удлиняет. Тени заволакивают землю, после заката они смыкаются и словно бы глохнут и слепнут. Мало-помалу от них, от теней земных, заволакивается синью и небо: золотое на закате, прозрачное, оно становится синим-синим. Синева звонкая. Очень хрупкая: глянешь вверх — сердце щемит. Позолота, оставленная закатом, суживается в полоску и вспыхивает на короткий миг, тоже хрупкая, совсем как пыльца на крыле бабочки. И тогда загорается первая звезда, тонкая, словно прокол иголки…
У дороги — гора ящиков, укрытых брезентом. Ограждение из колючей проволоки.
Как сумеют наши сюда подойти, если склад на бугре, кусты кругом вырублены, к проволоке консервные банки понацеплены: чуть тронь — забрякает, подаст тревогу сигнализация.
Часовой — над головой плоский штык, песок хрустит под башмаками — похаживает. Смена скоро, на ночь выставляется усиленный караул.
Я себя уговариваю, что мне охота посмотреть, как наши взорвут склад, но это неправда. Провались он, склад, сквозь землю, не охну. Я за тятю переживаю. Он будет жизнью рисковать, а я зыбку с Васюткой качай? Так не по-семейному.
«Товар», «приказчики»… Эх, отец! Догадываюсь, с каким «товаром» из-за фронта ходят «приказчики».
Это место у нас в Раменье называли Веселухами.
Здесь на троицу — зеленые святки — ставили раньше качели. Девушек, ребят собиралось со всей округи: гуляла молодежь, хороводы водила.
В придорожный бурьян я забралась ползком. Лежу, не пошевельнусь. Слушаю, как исподволь стихает село. Смотрю, как из лощины натекает рыхлый туман. Зябнется. Мыши пищат в траве.
Запоздалого гуляку мы с часовым услышали, наверно, одновременно.
Волокся пьяный, в пляс пускался:
Бывали дни веселые,
По двадцать ден не ел!
Его возило из стороны в сторону, и бережно, как мать свое дитя, прижимал он к груди четверть с самогоном.
— Золотой человек — кума. Уж и был у кумы праздничек: на столе-то как взошло красно солнышко, так и не закатилося!
Шла старуха, платок повязан шалашиком. На обочину от пьяного свернула бабка и плюнула:
— Ой, горло несытное, залил пустые шары. Чему радуешься, охвостье ты каманское!
Ай да бабуся, правильно рассудила. Небось и верно, этот пьянчужка возле каманов отирается. Прочим сельчанам разве от безделья пировать, если жатва, озимый сев и в извоз ходи, повинности исполняй?
Пьянее вина, с ног до головы в грязи вывозился — в лужу его опрокинуло, не иначе… Да что б ему было захлебнуться, ноги бы переломать!