Ах, какую историю могла бы рассказать Джо-Фи, если бы соизволила утрудить разум созданием биографии! Собака эта обладала гениальной интуицией и своим поведением с неизменной точностью указывала на степень тревожности пациента. К концу пятидесяти минут она начинала зевать и потягиваться: будь у нее часы, Джо-Фи бы бросала на них взгляд — так внимательно она следила за тем, чтобы старик не переутомлялся. Марта, конечно, сразу ее невзлюбила. Оно и понятно. Когда Фрейд ездил лечиться в Берлин, Марта сдала собаку в питомник, и Фрейд писал друзьям жалостные послания — очень красивые, надо сказать, — в которых спрашивал, навещает ли кто-нибудь несчастного зверя. Вновь и вновь Джо-Фи помогала ему справляться с болями в челюсти: Фрейд стелил ей потрепанное одеяло рядом с белой миской для воды, что стояла возле шкафчика с изваяниями египетских богов. Ему нездоровилось, и собака это чувствовала. «Такое ощущение, что она все понимает»[34].
Мэрилин читала «Письма» радом с букетом желтых роз, ваза с которыми стояла на прикроватной тумбочке. Если говорить о биографиях, разве не странно, что мы так мало знаем о людях в минуты их покоя и чтения? Фрейд писал своей подруге Мари Бонапарт о «любви без противоречии и двойственности, чувстве бесконечного родства и безоговорочной солидарности», которыми он проникся к собаке. Сдается, именно мадам Бонапарт придумала затею с психоаналитической вечеринкой, на которой врачи и пациенты разговаривали бы за обеденным столом и перешептывались в саду, а официанты обносили бы их поджаренными хлебцами с фуа-гра. Полагаю, Фрейду было очень одиноко в собственной жизни, среди аккуратного плюша домашних привязанностей. Собака попросту ответила на его призывы. Это не редкость. Принцесса Бонапарт написала книгу о своей очаровательной чау-чау по кличке Топси, и Фрейд полюбил ее так же, как любил свои статуи, эти гробокопательские трофеи, эти символы вымирания. Старик был необычайно охоч до изголодавшихся любви эго, и история Топси полностью отвечала его нуждам. Она дарила новые возможности и вызывала новые ассоциации. Несколько недель Фрейд вместе с дочкой Анной занимался переводом книги с французского на немецкий. Он работал из чистой любви, и перевод истории про Топси оказался самой личной из его работ.
Никто из родных Фрейда не понимал, когда и как он умудрился выучить испанский. История эта имеет прямое отношение к его школьному другу, отважному Зильберштейну, в преклонном возрасте расшевелившему во Фрейде массу теплых чувств. Зильберштейн написал ему письмо, в котором назвал приятеля детским прозвищем Сципион (по имени второй собаки из замечательной новеллы Сервантеса «Разговор двух собак»). Мальчишки взяли себе прозвища Сципион и Берганса — так звали вышеупомянутых собак, которые вели философскую беседу у порога знаменитой больницы. Для Сервантеса то была первая попытка овладеть формой романа[35], но для Фрейда новелла стала чем-то куда более личным и интимным — историей о братской любви и привязанности, наполнившей счастьем его детские годы. Мальчишки тогда выучили испанский, чтобы говорить как собаки. «Твой верный Сципион, пес из севильской больницы» — так юный Фрейд подписывал свои шуточные письма той поры. Они с другом образовали Academia Cartellane, тайное общество отрочества и собачества, — часть жизни Фрейда, навсегда оставшаяся в прошлом и погребенная под взрослыми потребностями. Зильберштейн постарел и стал мудрым банкиром. А Фрейд до самой смерти представлял его своим юным amigo, у которого впереди целая неведомая жизнь. Испанские слова всегда будут навевать на него ностальгию. Он станет шептать их Джо-Фи. И Анне — любимой дочери, которую ласково называл щеночком.
Перед самой выпиской из пресвитерианской лечебницы Мэрилин несколько часов просидела на телефоне, а потом за ней приехал ее друг Ральф Роберте. С ним была молоденькая и сообразительная агентша по рекламе из агентства Артура Джейкобса, излучавшая прямо-таки студенческую свежесть. Снаружи собралась толпа репортеров, но Мэрилин выглядела прекрасно и морально подготовилась к расспросам и вспышкам. Она взяла с кровати верблюжье пальто и вышла, а я на секунду задержался в палате. Сквозь холодное окно на пол падал квадрат света. «Письма» Фрейда остались лежать на прикроватной тумбочке.
Обо мне не вспоминали целых пять минут. Я прошел в палату напротив и улегся там на голый матрас. В нем завелись клопы. Я сразу представил, что это маленькие Карамазовы. Не знаю, в чем было дело — в общей ли атмосфере лечебницы, в душевном ли состоянии пациентов, — но у клопов оказался совершенно русский взгляд на мир: они ставили под сомнение надежность всех и вся.
— Мы признаем, что настало наше время, — мрачно проговорил один клоп. — Русские ценности — если мы вообще вправе говорить о чем-то столь неопределенном и буржуазном, как ценности, — в Америке, как нигде в мире, стали центральной фигурой того, что называют великим проявлением дуализма и противоречий эпохи. — Клоп имел в виду «холодную войну». — Американцы нам завидуют. Они без ума от русской литературы.
— Хорошо, а ты тут при чем?
(Вы уж простите мне столь рациональное поведение, но в ту пору я проводил много часов в обществе чрезвычайно рациональных молодых врачей. Да и времена располагали к паранойе: я подозревал врачей в шпионаже.)
— Мы вскормлены в больницах, ночлежках, психиатрических лечебницах. В дешевых мотелях и многоквартирных домах. У нас русская душа.
— Но вы ведь американцы, разве нет?
— Нет, — ответил тоненький голосок. — Мы клопы.
Я был рад вернуться на Саттон-плейс.
— Ты плохой пес, плохой! — сказал Винсент в один прекрасный, почти весенний день. — Ну ты и вымахал! Жирдяй, а не щенок.
Винс, похоже, лично знал всех окрестных старушек — мисс Олсен, миссис Теймор, — причем не только по именам, но и по кличкам их собак (всех этих бесчисленных лаки, бутчей и Максимилианов шёнбергов-третьих).
— Как поживает ваш Клавдий? — спрашивал он, останавливаясь рядом с очередной старушкой. — Какой он хорошенький, прямо спелый нектаринчик! Бойкий, как мешок с хорьками, а?
— Зачем ты так разговариваешь? — спросил его я. — Зачем выражаешься точно какой-нибудь негр из детской книжки, простодушный старикан с хлопковых плантаций?
— A-а, Красавчик Мафия! Ты седня светишься, как солнышко.
— Фу, хватит! Слышишь? Ты когда-нибудь слушал себя со стороны, Винс?
— Точно-точно, прямо солнышко!
Винс как-то раз повторил слова Грейс Хиггенс из Чарльстона (не брезговала этим выражением и миссис Дафф с шотландской фермы). Он сказал: «Меня не спрашивайте, я тут всего лишь собачонка на побегушках». Помню, от подобных замечаний меня всегда передергивало, и я растерянно рычал. В те годы политические взгляды человека определялись тем, как он рассматривал отдельную личность в контексте могущественного государства. На литературном вечере, который мы с Мэрилин посетили в тот день, по этому поводу даже поднялась легкая истерика (что среди людей не редкость). Тогда все были одержимы тоталитаризмом, и по какой-то причине — не знаю, быть может, дело в моем образовании, в нехитрых житейских воззрениях среднестатистической собаки — я постоянно видел эту борьбу между личностью и государством на кухнях, черных лестницах, в вестибюлях и коридорах домов, где мы жили. И на улицах, по которым гуляли. Однако рабочие не всегда придерживались того же мнения. По крайней мере говорили они о прямо противоположном. Как сказал однажды Троцкий о каких-то случайных жертвах, «они стремились продлить срок собственного заключения».
Зато Винс прекрасно чувствовал и видел комическую природу повседневности. Он обожал сочинения и комиксы Джеймса Тэрбера, джентльмена из «Нью-йоркера», который понимал собак (и людей) куда лучше, чем сами собаки (и люди). Винсент так проникся его творчеством, что даже думал по-тэрберски, считая людей созданиями, внушающими тревогу и страх, а собак — благородными искателями правды.