— Болтовни многовато, — ответил Чарли. — Но Кобб хорош.
— Ли Кобб?
— Ага.
— Артур с ним знаком.
— Да, Кобб играл в постановке его пьесы.
— Он многих сдал. Впрочем, их всегда прощают.
— Кого?
— Мужчин.
— Ой да ну тебя. — Чарли поморщился. Он был из тех сообразительных ребят, которых так приятно любить. — В фильме со всеми хотят обойтись по справедливости, а это самая распространенная ошибка драматурга, тебе так не кажется?
— Наверное.
Чарли принадлежал к Шестерке Монро — группе молодых ребят, которые околачивались возле дома Мэрилин или поджидали ее в вестибюле гостиницы «Уолдорф». Она всегда была к ним очень добра, улыбалась и с удовольствием раздавала автографы. Когда она шла одна, они тайком за ней присматривали, и я успел хорошо познакомиться с Чарли. Иногда Мэрилин подвозила его куда-нибудь на своем лимузине.
— Не сегодня, Чарли. — Подвозить его она не хотела, но посмотрела на парня с одобрением, как будто радовалась их дружбе, и мои первые размышления на эту тему стали потихоньку таять в холодном ночном воздухе. — В другой раз, хорошо? Обещаю, это будет скоро.
— Конечно, — ответил Чарли. — Мне все равно завтра на работу. — Он уже пятился, запихивая камеру в карман и подмигивая Мэрилин на прощание. Она подумала, что за ним — будущее (я услышал эту мысль, провожая Чарли взглядом). Мальчик умел принимать как данность некоторые аспекты славы и политики — их совместное могущество, например, — и Мэрилин точно так же принимала их как данность. Разница была лить в том, что у нее от этого странно щекотало под ложечкой. Я только начинал узнавать свою подругу, но уже полюбил в ней качество, о котором Карл Сэндберг однажды сказал: «Чувствовалось в ней что-то демократическое». Вопрос славы и интеллекта нередко преследовал ее мысли. Отъезжая от «Копакабаны», она помахала Чарли и подумала, что если кто и сделал ее звездой, так это люди. Больше некому. Но у популярности есть и страшные стороны. Когда мы выезжали на Лексингтон, Мэрилин вспомнила, что фотографию Риты Хейворт в розовом неглиже наклеили на бомбу, сброшенную на Хиросиму.
Парк на Саттон-плейс выходит к Ист-Ривер. Мы часто бывали там днем и смотрели, как дети возятся в песочнице. Мэрилин сидела на скамейке и глядела на воду, представляя себе жизнь людей с проплывающих мимо лодок. Ночью после «Копакабаны» мы тоже поехали в парк, и она присела на скамейку выкурить сигарету. В обществе собак люди вполне могут почувствовать себя одинокими, совершенно одинокими — конечно, если собака умеет помолчать минуту и проявить уважение к личному пространству хозяина. В таких случаях Мэрилин нередко просто смотрела в пустоту и вспоминала имена. Имена мужчин. Ей становилось не по себе при мысли о том, скольким она обязана этим мужчинам: они дали ей так много, хотя на самом деле хотели только взять. Зависимость от восхищавших ее мужчин не на шутку тревожила Мэрилин. Она взглянула на воду и сказала: «Томми Зан». Так звали спасателя на пляже Санта-Моники, когда сама Мэрилин была серой мышкой, мечтающей о славе и признании.
Мост Квинсборо усыпали огни, дугами уходившие в сторону Уэлфэр-Айленд. Глядя на них, я обнаружил в своих мыслях образ Эммы Бовари и ее маленькой итальянской борзой по кличке Джали[20]. Как известно, Эмма гуляла с нею до самой буковой рощи близ Банвиля, где наша заботливая и счастливая псина гоняла желтых бабочек, пока Эмма открывала ей тайны своей души. Она делала это без всяких стеснений, ведь, кроме собаки, ее мыслей никто не слышал. «Боже мой! Зачем я вышла замуж!» Собачью суть хорошо отражает живопись. Я вспомнил картину Фрагонара «Сувенир». Ах, укромное местечко, темный лес, замечтавшаяся юная леди и собака, которая жадно смотрит на хозяйку, пытаясь разгадать и понять ее мысли! Искусство роднит нас всех. Сидя на скамейке, Мэрилин почесала мне подбородок.
— Мама говорила, что жизнь состоит из пятнадцати стадий, — сказала она. — Странное число, правда, Снежок? Она набралась этих глупостей у одного коммивояжера. Пятнадцать tracos, говорил он. Пятнадцать шагов. А мне кажется, что есть только две стадии: до и после.
Дома Мэрилин шла по коридору, оставляя за собой шлейф из перчаток, шляпки, шарфика и сумочки, а шубку отнесла в гостиную и положила на белый рояль.
— Она твоя, Снежок, — сказала она и чмокнула меня в нос. Я свернулся калачиком на горностае и втянул розовый аромат. Мэрилин взяла из холодильника бутылку «Дом Периньон» и снова ушла в коридор, а через несколько минут проигрыватель запел голосом мистера Синатры: музыка вырывалась из-под двери спальни вместе с тонкой полоской света.
Глава седьмая
В одно пасхальное воскресенье в Алабаме на людей спустили собак. Случилось это примерно через пару лет после того, как я поселился в Нью-Йорке с Мэрилин. Хоть это и нельзя назвать нашим совместным приключением, я все же хочу рассказать вам о тех событиях. На людей спустили собак, потом вытащили пожарные шланги и стали лить воду на тех, кто хотел свободы. Собаки лаяли, а люди очень боялись, что их укусят, но еще больше они боялись собственного гнева. Такой гнев может сломать человеку жизнь. В Алабаме тогда происходило страшное: святый Боже, по телевизору показывали, как бедные собаки рвутся с поводков и воют от стыда, а люди Быка Коннора натравливают их на чернокожих. Троцкий говорил, что восстание — это искусство, и, как всякое искусство, имеет свои законы, однако в тот день в Бирмингеме творилось полное беззаконие: собак, точно рабов, спустили на других рабов. Только человеку под силу выдумать нечто столь бесчеловечное. Собачий лай слился с голосом демократии: они пели «Страну свободы» не хуже Бетти Мэй Файкс. «Уйдем из рабства в страну свободы!»
Любой, у кого есть достаточный жизненный опыт, знает, как наши инстинкты могут обратиться против нас. Я понял это в юности, задолго до Алабамы, еще когда жил с Мэрилин. Вспоминая ту весну в Нью-Йорке, я часто думаю о гражданских правах, потому что на улицах и за буфетными стойками, в парках и на автобусных остановках ощущался этот пульс — чувство, что пришло время каких-то перемен. Однажды мы с Мэрилин прошли двадцать кварталов под палящим солнцем. На углу Семьдесят седьмой и Мэдисон сидел негр с губной гармошкой. На другом конце моего поводка шла Мэрилин в черном парике и солнечных очках; эрмесовский платок окутывал ее голову сине-золотым облаком. Мы встали, и Мэрилин потянулась за кошельком, но негр ее остановил. «Поберегите деньги, пока можете, — сказал он и напел строчку из песни: «Твоя собака любит мою»[21].
Галерея Кастелли располагалась в темном таунхаусе. Мэрилин хотела скоротать часок за просмотром новых картин: мы много слышали об их авторе, тридцатисемилетнем любителе джаза по имени Рой Лихтенштейн. Не успели мы войти, как к нам подбежал мистер Кастелли и поцеловал руку Мэрилин. Он излучал итальянскую готовность очаровать всех и каждого, и с моего угла обзора было ясно видно, что он посвятил немало душевных сил своей обуви: бархатным тапочкам, еще светившимся румянцем гордого сапожника. Любопытно: на полу лежала черно-белая плитка, и мистер Кастелли ступал только по белым квадратикам. Это, наверно, что-то масонское… Я по возможности садился на черные и с удовольствием наблюдал, как импресарио рассказывает своей именитой гостье о чудесных новых работах. После Дункана Гранта я еще не слышал, чтобы кто-нибудь так проникновенно разглагольствовал о мимолетности красоты. Однако в отличие от Дункана (и от Ванессы Белл сотоварищи), который всегда говорил о смыслах, мистер Кастелли в основном подчеркивал, что у картин в его галерее вообще нет никакого смысла. Все они совершенно бессмысленны.
— Это визуальный опыт, не более. А юмор — единственно возможное признание.
Он имел склонность изъясняться афоризмами. Все, что он говорил, представляло собой неприкрытую емкую истину — эдакий острый укол прозрения. Перед каждым словом он обязательно делал вдох. Для непосвященных разговор с ним мог показаться весьма увлекательным, но до странности опустошающим занятием. Кастелли сыпал меткими высказываниями так, как ребенок посыпает сахаром пирожные.