«Это постисторические исторические картины, — говорил он. — Никаких идей — все идеи в самих предметах. Визуальный гений всегда глуп, — говорил он. — Смех и краски — единственные ответы на вопросы современной жизни». Мы прошли в комнату, где разместились упомянутые полотна, — они не висели, а стояли прислоненные к стенам.
— Это все Лихтенштейн? — спросила Мэрилин.
— Да, — ответил Кастелли. — Мультяшные предметы. Мультяшные персонажи. Мультяшные смыслы. Легкость — это новое глубокомыслие.
— Вау!
— Вот именно. «Вау» — это хорошо. «Вау» — это новое «почему».
Я понюхал основание картины под названием «Стиральная машина» (1961).
— Назад, Мафия! — крикнула Мэрилин. — Уйди от картин.
Та, что висела на стене, была очень яркой, желто-синей, и изображала Микки-Мауса и Дональда Дака на рыбалке.
— Ах, это так не похоже… так не похоже на то, к чему все привыкли, правда, Лео? — сказала Мэрилин. Потом прикусила губу и рассмеялась, намекая, что это не критика. Ее воздушность тоже была мультяшной.
— Мы как акулы: нам необходимо постоянно плавать, иначе мы умрем. Актуальность, немедленность — это все, дорогая. Все! Рой начинал с фантиков для жевательной резинки. Он такой сладкий. Именно — сладкий. Его работы реальней самой реальности. Точней, их реальность куда лучше нашей. Я их обожаю.
— Они нарисованы вручную?
— Да, — ответил мистер Кастелли. — Но Рой предпочел бы, чтобы это сделала машина. Понимаешь, эти новые мальчики не верят в смерть — или не понимают ее. В отличие от Пикассо, который источал смерть, так? Они этого не понимают. Они знают только жизнь. Все художники поп-арта хотят гореть, гореть, гореть вечно. Они так увлечены жизнью, что просто не успевают думать о смерти. Бедный Пабло. Бедный Паблиссимо.
— М-м-м, — сказал я. — Может, пора и о смерти задуматься? Мы все — художники поп-арта, пока горит свет.
Разглядывая стены выставочного зала, обитые темно-коричневыми панелями, Мэрилин представила, каково здесь было на открытии выставки какого-нибудь Уистлера в те годы, когда носили платья с турнюрами и буфами и огромные красивые шляпы.
— Многие считают, что это антиискусство, — продолжал мистер Кастелли. — Мол, материал не подвергается никаким изменениям, а на картинах отсутствует композиция. Но я говорю им: к черту. Я говорю: пошли вон.
— Какая прелесть, — сказала Мэрилин. — Но разве эти картины не кажутся тебе… ну, бездушными, холодными?
— Ах, Мэрилин, крошка, не уподобляйся им. Некоторые кураторы называют это фашизмом и милитаризмом. Говорят, работы Лихтенштейна достойны только презрения. А что еще они могут сказать, эти люди с Марса и Гарвард-сквер? Им бы разуть глаза и посмотреть внимательней.
— Очень американские картины, правда? — Она потеребила пояс юбки, прикусила дужку очков и склонила голову набок. Мистер Кастелли взглянул на ее синий платок и подумал, что цвет прямо кляйновский.
— Они кульминация всего техногенного. Мультики — единственная политика, которую мы признаем. Они антисозерцательные, антидетальные, антитонкие, анти-против-тирании-треугольника, анти-движение-и-свет, антизагадочные, антидзенские — анти всё, к чему мы привыкли, что мы понимаем и от чего так зависим.
Вишневая усмешка Мэрилин расцвела в громкий смех.
— Уж слишком много «анти» — в одну стиральную машину столько не влезет!
— Ничего, — ответил Кастелли. — Одноразовость — это новое постоянство.
По раме красивейшего подъемного окна шагал строй муравьев — они разговаривали, как критик Клемент Гринберг. Они все ходили и ходили по периметру рамы, не в силах уйти от тирании прямоугольника, а в окне кипел и суетился Нью-Йорк. Муравьи то и дело поминали имя Джаспера Джонса и говорили что-то о влиянии старого Виллема де Кунинга. Они маршировали и перекрикивали друг друга, силясь вставить хоть словечко, ослепленные солнцем и готовые в любую минуту развить теорию об уникальности американского мышления.
Мистер Кастелли и Мэрилин вернулись из дальнего угла комнаты: они все еще разговаривали, и он приобнял ее за талию. Пока мистер Кастелли показывал моей подруге картины, я ненадолго задремал на одной из черных плиток. Мне приснился какой-то серый сон, и я проснулся от страха.
— Ах, вы были к нам так добры, Лео! Маф, правда же, мистер Кастелли был страшно добр? — Она посмотрела на меня, и я задрал голову. — Я сегодня записалась к психоаналитику, — сказала Мэрилин. — Лучше не опаздывать.
Мистер Кастелли улыбнулся и очень по-европейски чмокнул ее в щеку, пока она приводила в порядок свой камуфляж. Улицу заливал шипучий белый свет, и, как только мы шагнули на тротуар, мимо нас на крыльцо поднялся молодой человек с бледным одутловатым лицом. В руках у него была папка с надписью «Еще Попай».
— Такой шик, — сказал он своему спутнику. — Бог мой! Потом сходим в «Бергдорф Гудман». — У него были галстук-бабочка, скверная кожа и розовые, полные восторга глазки. Мэрилин он не заметил.
Негр с губной гармошкой читал «Путеводитель Грина для негров-автолюбителей»[22].
— Пишут, я должен чувствовать себя свободным человеком, — сказал он. — А как прикажете чувствовать себя свободным, если у меня и машины-то нет?
Его замечание показалось мне в высшей степени примитивным.
— Какая у вас шумная собачка, леди.
— Я поражен! — воскликнул я. — Тебе что, больше не о чем думать?
— Замолчи, Маф, — сказала моя хозяйка.
Я не умолкал.
— У нас вообще-то революция наносу, брат! Не слыхал? — Я понюхал его ботинки, обернулся к Мэрилин и зарычал. — Так и думал. Кроме этого расистского путеводителя он читает сказки дядюшки Римуса — мерзкая тупая книжонка, которую один умник написал, чтобы унизить животных. «Тогда Кролик живо — детишек за уши и усадил их»! Фу, вспомнить противно! Старый очкастый негритос плетет сказочки маминому сынку.
— Шибко ты расшумелся, друг. Надоел! Иди сюда, я тебя поцелую. За косточку меня принял?
— Маф!
— Какой у вас разговорчивый песик, мисс.
Мэрилин смутили слова этого человека. Она приняла его за беженца из Бел вью — все они полоумные. Посадив меня на плечо, она пошла дальше, а я все лаял и лаял на негра. Жаль, некоторые человеческие жесты мне недоступны: очень хотелось показать ему язык.
Мэрилин ослабила Линкеров ошейник и поставила меня обратно на землю.
— Плохой пес!
— Троцкий считал, что у порога революции не место самодовольству.
— Хватит лаять, Маф! — велела мне Мэрилин. — Тихо, тихо! Бог мой, что на тебя нашло?
Люди вечно забывают, что они тоже животные. Позвольте заметить: видовая дискриминация ничем не лучше национальной, а источник ее кроется в той же дремучей зашоренности нравов. Животные, не принадлежащие к человеческому роду, численно превосходят людей на триллионы, но при этом мы занимаем низшие места в аристотелевской scala naturae, великой цепи бытия. Однако я утверждаю (верней, утверждал, пока мы шли к Центральному парку): это не повод считать, будто животные, превосходящие людей численно, должны до скончания веков склонять головы перед человеческими мнениями, которые зачастую неизмеримо глупы. Мы вошли в парк с Семьдесят девятой улицы, и я обратился мыслями к тем людям, которые лучше понимали нашу душу. Тем, кто не боялся желать наибольшего счастья наибольшему количеству индивидуумов. «Может настать день, — писал Иеремия Бентам в «Основаниях нравственности и законодательства», — когда все остальные существа смогут получить те права, которых они могли быть лишены только рукой тирана. Французы давно открыли, что черный цвет кожи не повод без суда и следствия отдавать человека на произвол мучителя. Однажды люди должны признать, что количество ног, волосатость и строение крестцовой части позвоночника столь же недостаточные причины подвергать мучениям всякое чувствующее существо. Взрослая лошадь или собака, без сомнения, более разумны и даже более способны общаться, чем ребенок одного дня от роду».