Литмир - Электронная Библиотека

Доктор Крис выпрямилась, сцепила руки перед собой и застыла. Из проигрывателя на книжном шкафу звучала шубертовская соната для фортепиано в четыре руки.

Мы прошли по коврику и на минутку замерли у окна. Человеку все-таки есть чем гордиться, верно? Каждое здание примечательно само по себе, но все вместе они становятся воплощением силы и социального превосходства, сверкающего на солнце днем и освещающего дороги ночью. Ни муравьи, ни белки, ни собаки не умеют строить такие здания: они символизируют собой пик человеческих стремлений, высшую точку людского дара подчинять себе материалы. Если уж их воздвигли, то воздвигли, и только человеку под силу их снести. Мэрилин нравилось сперва постоять у окна и собраться с мыслями; она кивнула доктору Крис и сразу же отвернулась к окну и огромному, постоянно меняющемуся миру за ним.

У доктора были свои профессиональные привычки; одной из них было включать музыку между приемами. Через минуту или две после прихода нового пациента она с деликатным интересом подходила к шкафу и выключала проигрыватель. Доктор Крис была из тех миниатюрных особ, которые все делают по заведенному ими порядку. Не будь она так расторопна, так бойка в своих крошечных специфических проявлениях, могло бы показаться, что мир вот-вот переломит ее хрупкий хребет, ее чувствительную натуру, но в действительности доктору Крис прекрасно жилось в этом огромном мире, она грамотно выбирала роли и занимала правильные позиции. В представлении ее пациентов музыка была неотъемлемой частью этого установленного порядка. Моей подруге она казалась агрессивной. Входя в комнату, Мэрилин нередко думала, что однажды эта музыка ее проглотит: столь недвусмысленно она свидетельствовала о чужом благополучии. Доктор Крис, вероятно, понимала это, но от музыки не отказывалась. В битве двух «я», которая ежедневно разворачивалась в ее уютном кабинете, она любила одерживать победу. Я запрыгнул на диванчик, встроенный в оконную нишу. Диванчик был очень красивый, обитый шерстяной тканью в широкую серо-белую полоску, а на узком подоконнике красовалась ваза с белыми тюльпанами.

— Если хотите, садитесь в кресло, Мэрилин, — сказала доктор Крис.

— Я вообще не соображаю. Так глупо! Пытаюсь выучить малюсенькую роль для Ли, и ничего не получается.

— Присаживайтесь.

Мэрилин сняла очки, парик и села в чудесное кресло — такие были в Чарльстоне: кремовый хлопок, изношенный и потертый, с узором из почти невидимых серых розочек.

— Мэрилин, вам так уж обязательно готовиться к нашим беседам?

— Нет, не обязательно. Но думать-то я должна, верно? Знаете, люди иногда прибираются к приходу домработницы. Вот и я так же, когда иду сюда. Хочу соображать.

— Я ваш зритель?

— Нет, вы мой мозгоправ. Вы меня и без косметики узнаете.

В плане декора все в комнате говорило об особых отношениях между блеклостью и яркостью: коврики высочайшего качества и таких расцветок, какие можно было найти только в двух деревнях северного Афганистана — причем лет сто назад; вылинявшие ткани сообщали комнате приятный философический налет. Каждый элемент обстановки был рассчитан на то, чтобы придать благородства, умерить, развлечь, смягчить тон — словом, создать условия для тихой и приятной беседы. Книжные шкафы со стеклянными дверцами и палисандровые столики приехали из Германии после Первой мировой и перед Второй, и Марианна Крис считала, что они придают потрепанной красоте кабинета новое измерение мудрости и учености. В таком месте понравилось бы Вирджинии Вулф: расписные деревянные птицы, оловянные солдатики, корабли в бутылках, старые зеркала. Вся обстановка говорила о пути, который человеку надо преодолеть, чтобы стать собой. Во многом она не годилась для своего назначения — уж очень отдавала чужими успехами. Даже абажуры были приметами Марианниного пробуждения. Цветы подчеркивали ее благожелательную сентиментальность, а пресс-папье выдавали любовь к удовольствиям и упорному труду. Глаза доктора Крис блуждали по кабинету и останавливались на прочных, надежных, переживших многое вещах. В углу стоял письменный стол восемнадцатого века, над которым висела небольшая синяя картина Пауля Клее.

Крис и ее знаменитый муж спаслись от чего-то, недоступного моему пониманию. И вот она здесь, перед нами, на ярком дневном свету, ее руки испачканы графитом и карандашной пылью, она сидит в центре собственноручно выстроенного мирка. Доктор Крис брала и клала вещи на место так, словно всему отдавала должное: стакану с водой, серебряному ножику для вскрытия конвертов, паучнику в горшке, мандарину на блюдечке. Все в этом кабинете — и в опасном мире за его пределами — располагало вас к доктору Крис и ее чувствительности, непоколебимому мировосприятию, благодаря которому даже ее профессиональные огрехи казались пациентам чем-то вроде дара свыше. Она знала, кто она, откуда и чего хочет, жизнь в целом оправдывала ее ожидания. Может, в глубине души доктор Крис в чем-то и сомневалась, однако все посетители кабинета видели лишь ее прочную, нерасторжимую связь с собственным миром. Другие люди (большинство ее пациентов) вели себя куда более человечно, зато она, как никто, умела быть собой. Такое складывалось впечатление. Комната была территорией, скажем так, ее субъективности. Местом, где посторонний человек может сгинуть на фоне свидетельств чьего-то присутствия. Да, там было уютно, но постепенно, с годами, такой кабинет заставлял усомниться в уюте собственной жизни.

Доктор Крис взяла карандаш из старинного каменного стакана и медленно наточила его точилкой с логотипом какого-то зарубежного музея. Утонченность этого действия, пусть столь обыденного, вывела Мэрилин из себя: это свидетельствовало о чрезмерном, до отвращения избыточном довольстве своей жизнью. На самом деле доктор Крис все еще оплакивала мужа, умершего несколько лет назад, но ее умение блестяще справляться с горем стало для Мэрилин навязчивой идеей. Ей никогда не приходило в голову, что они обе просто играют роли, пытаясь в чем-то убедить друг друга. Доктор Крис держала карандаш так, словно всю жизнь точила их, укрощала, направляла и в результате полностью подчинила своей воле.

— По-моему, невозможно быть Анной Кристи, не думая о нем, — сказала Мэрилин, — а когда я думаю о нем, то и говорю о нем, — это очень тяжело, понимаете? Ли считает, я должна все это использовать, и я, конечно, стараюсь как могу, но чаще всего мне хочется просто зареветь.

— Мэрилин, позвольте спросить: возможно, отец для вас — источник запретов?

— Ну, я его совсем не знала. В пьесе отец героини стоит у нее над душой. Он пытается решать, за кого ей выходить, а за кого нет.

— Значит, в пьесе «Анна Кристи» отец — источник запретов. А может, и ревности.

— Пожалуй. Это пьеса Юджина О'Нила.

— Да, я знаю, мы с мужем видели ее лондонскую постановку.

Мэрилин перевела дух.

— Отец не должен решать за нее, что делать.

— А ваш отец…

— Да он умер, ясно? Он тоже ничего не может за меня решать. Он не мог помешать мне выйти за Артура.

— Нет, но вот это уже любопытно: вы пытаетесь понять одного драматурга через другого, не так ли?

— Я не пытаюсь понять Юджина О'Нила. И Артура Миллера тоже. Я пытаюсь понять Анну — почему мне так больно, так страшно ее играть.

— Что ж, Мэрилин, это хорошо. То обстоятельство, что вашего отца нет в живых, не означает, что он перестал быть для вас источником запретов. Он вполне может им быть. И в равной степени он может быть источником чего-то еще — скажем, постоянного одобрения?

— Я всегда думала, что понравилась бы ему.

— Кому?

— Отцу. Если бы он меня знал. Я бы ему понравилась.

— Правда? Расскажите подробней.

— Ну, я думаю, что нравилась бы ему больше, чем всем остальным. Не из-за внешности. Он бы знал, что я умная, добрая и все такое.

— Вы идеализируете отца, верно? Вы идеализируете его как человека, который бы идеализировал вас.

— Верно. А для чего еще нужны отцы?

— Как скажете. Но мне интересно, что значит для вас эта пьеса — в данный момент.

20
{"b":"231251","o":1}