— Комсорг строительного факультета, — пояснил лежавший на нарах за ее спиной Михеев и тотчас поднялся, раскинул затекшие, видно, руки, согнул их в локтях, потянулся. Обошел Ванду и остановился, закрыв собой полосу света, протянувшуюся от дверцы «буржуйки»
— Что, Михеев, к теплу потянуло? — ядовито сказала ему в спину Ванда. — Очереди своей ждешь?
— Да нет, — повернулся он к ней. — Не очереди. Отчетно-выборного собрания давно жду.
Даже Геннадий опешил: «Чего это он?» и покосился на Ванду. А она как будто перестала дышать, ожидая, что тот еще скажет.
— Понимаешь, вот с самого того дня — с заседания комитета — жду не дождусь! — Он подошел ближе и даже наклонился, чтобы видеть ее лицо. — Очень хочу, чтобы не просто так, бездумно — только бы не меня! — в комитет выбирали. А чтобы за порядочных людей руки тянули.
Она не успела или не сумела ответить, и Михеев так же резко отошел и остался стоять, заслонив от нее и Геннадия розоватый неяркий свет, сочившийся от раскаленной уже печурки.
Ребята там, в теплом, уютном кругу, шумели, пересмеивались, и Геннадий вдруг заметил, что кроме него и Ванды в этом темном углу ни на нарах, ни на полу никого нет. И одновременно почувствовал локтем широкий бок Ванды, отодвинулся осторожно, делая вид, что зачем-то лезет в карман. Но она придвинулась еще ближе и сказала многозначительно; кивнув на Михеева:
— Пред-став-ля-ешь?
И задышала прямо ему в лицо — неприятно и влажно, и он опять полез в карман телогрейки, нашарил там несколько мелких, отсыревших семечек. Выбросил их, вывернул карман, вытряс остатки. А сам незаметно отодвинулся снова и неопределенно проговорил в ответ Ванде:
— Да-а... Представляю.
Еще тогда, на комитете, он почувствовал, как что-то неуловимое и неприятное — какая-то скользкая холодная нить потянулась от Ванды к нему и такая же от него к ней. И вот сейчас, когда Михеев демонстративно стоял к ним обоим спиной и Ванда, ожидая поддержки, влажно дышала Геннадию в лицо, он опять ощутил эту, незримую нить.
Он остался сидеть возле Ванды, сам того не желая, готовый сейчас же встать и уйти и вместе с тем словно прикованный. Выходка Михеева непонятно почему сняла с него, как пиджак с плеч, и радостно-спокойную усталость, и небрежное, снисходительное любование собой — трудягой. Он почувствовал себя одиноким и невесело подумал, что в этой битком набитой теплушке за целый день пути не нашлось человека, захотевшего позвать, окликнуть его, принять в разговор или хотя бы подшутить над ним, посмеяться. Он искал оправдания этому в том, что и сам не тянулся к ребятам, и на поле не торчал возле костров, не зубоскалил с девчонками, а работал до изнеможения, с отчаянностью и добросовестностью человека, искупающего этим какую-то ему одному известную вину.
Поначалу его тормошили и наперебой угощали печенной в золе картошкой, а потом оставили в покое, словно поняв, что работает он не со всеми вместе, а один. И не для всех, а для себя самого. А он и на самом деле не просто как все работал. Он приговорил себя к этой поездке и исполнял приговор, не давая себе поблажки.
Изредка среди согнувшихся над мокрыми бороздами девчат он отыскивал глазами Люсин желтый платок и, убедившись, что поблизости нет Антона, который поехал вместе со всеми вопреки освобождению деканата и врачебному запрету, — забывал о ней, забывал о нем, забывал о войне и не замечал ни дождя, ни стекавших за воротник потеков непривычного, раздражающего кожу мужицкого пота. Работа не оставляла сил для забот, мыслей и посторонних ощущений. Он постоянно чувствовал только собственную спину — затяжелевшую, словно раздавшуюся под грузом трехпудовых мешков; чувствовал задубевшие — оказывается, сильные! — свои руки и налитые непроходящей усталостью ноги, которыми ступал по расползавшейся, липкой земле широко и прочно.
...Застоявшийся товарняк неторопливо — из конца в конец — простучал сцеплениями и нехотя потянул теплушку. Геннадий прилег на нары, вытянулся и, вдохнув нагретый печуркой воздух, расстегнул телогрейку.
В теплушке уже не смеялись, не спорили, а пели нестройным большим хором — в основном политехники и старшеклассники. Потом, видно, не вытерпев разноголосицы и стремления поющих перекричать друг друга, вступили в песню консерваторские. И сразу поправили ее, повели по чистому руслу, подняли на легкие, спокойные крылья. И Геннадий задремал, и в дремоте слышал, как выделились из хора два голоса: высокий — Антонов и незнакомый, неловкий бас, неумело, но старательно пытавшийся вторить Антону. Теперь каждую песню в полнейшей добровольной тишине запевал этот странный дуэт, а хор подхватывал потом — подобранно и азартно — не фальшивя, не раздражая слуха Геннадия. Он скоро догадался, что старательный бас принадлежит бойкому парню из политехнического и сквозь дремоту вслушивался в его голос с высокомерным любопытством. Дуэт наконец распался: басистый парень умолк. Видно, устал. А Антон пел еще, и Геннадий подумал о нем: «Дурак. Надрывает голос». Но не слушать уже не мог, потому что это было опять здорово, как тогда, в консерваторском классе на третьем этаже. И опять это была «Песня певца за сценой», только что узнанная Антоном и теперь, наверное, все время звучавшая в нем.
И вдруг что-то в его пении поразило Геннадия. Поразило настолько, что он мгновенно — одним рывком — поднялся, обошел сидевших на полу и оказался совсем рядом с Антоном. Тот стоял в стороне от печурки, положив здоровую руку на брус, закрывавший раздвижные двери теплушки, и пел, глядя куда-то поверх голов, в темный, продымленный потолок. Но песня его не просто звучала во всем пространстве вагона, а словно посылалась Антоном в один-единственный адрес. И Геннадий, безошибочно угадав направление, проследил ее путь и увидел у самой печурки на полу совсем маленькую, по-детски обхватившую руками коленки Люсю. Ботинки, от которых он сам год назад помогал ей отдирать коньки-гаги, щерились на огонь отвалившимися, подвязанными проволокой подметками.
Она сидела, низко наклонив голову, и лица ее совсем не было видно. Развязавшийся желтый платок медленно сползал по волосам, но она не поправляла его. Словно боялась малейшим движением спугнуть песню.
Антонов голос доверительно признавался в чем-то сокровенном, и было так, словно в этой теплушке и на всей земле не было никого, кроме Антона и Люси.
Геннадий, сжав зубы и кулаки, слушал запетые оперными корифеями выспренние, красивые слова и впервые воспринимал их простую, вечную суть. Он страдал оттого, что не мог не слушать, не мог никуда уйти, не мог совладать с собой.
А Люся все сидела, наклонившись, не двигаясь, и теперь Геннадий определенно знал, что лицо у нее разгоряченное и счастливое, и она потому не открывает его, что стесняется своего счастья.
Он не сразу заметил, как отдохнувший бас загудел снова, а заметив, стал присматриваться к ребятам, отыскивая на их лицах отношение к тому, что произошло. И ничего не нашел. Все, кого он мог видеть при свете печурки, или подпевали, или слушали, или дремали, или сидели, задумавшись, образовав теперь уже широкий, отступивший от огня круг, и никому не было дела до Люси, потому что никому, кроме нее, не дано было услышать откровения и признания Антона. Он подумала «А может быть, показалось? Может, предчувствие: именно такого, именно Антона она предпочтет мне?..»
Утром медленный товарняк дотащил наконец их до города. Вернее, до его дальней окраины — Сортировки. И ребята тут же рассыпались, разбрелись: кто побежал к трамваю, кто — на шоссе, «голосовать» попутным машинам, кто — на пассажирскую платформу, в надежде доехать одну остановку на каком-нибудь проходящем поезде.
Геннадий видел, как Люся с общежитскими девчонками бежала по пустырю к трамвайному кольцу, как все они, облепив подножку, некоторое время маячили в открытых дверях, а потом видел, как, прихрамывая, прошагал по тому же пустырю Антон, как оглянулся он на чей-то оклик, постоял и его догнали Михеев, бас-политехник и еще какой-то незнакомый щуплый парнишка. Все они закурили, чему-то посмеялись и пошли не торопясь к шоссе, в обратную от трамвайного кольца сторону.