Ванда снова совладала с собой, и только красные пятна потекли от подбородка по шее, и Геннадий вдруг глупо хмыкнул, вспомнив дурацкую фразу: «...у меня вся тела такая».
Она что-то опять говорила, но он уже не мог сосредоточиться, боролся с душившим его нервным смехом. И только когда за столом опять началось движение и он увидел, как резко вскочила Люся, услышал дрожащий, всхлипывающий ее голос, смех отошел. Но понять, что же произошло, он не успел: Люся метнулась со своего места в зал и, уткнувшись в плечо Михеева, расплакалась.
Тогда поднялся не проронивший до сих пор ни слова Антон Смолин и так же молча вышел из зала.
Члены комитета, оставшиеся за столом, облегченно задвигались, считая злополучное заседание законченным. Однако Ванда призвала их к порядку и как ни в чем не бывало повторила традиционный вопрос:
— Кто хочет высказаться?
Люся продолжала рыдать на плече Михеева, тот неловко ее успокаивал. Комитетчики молчали. Ванда ждала. Появившееся в начале заседания раздражение против Антона захлестнуло Геннадия. И раздражение это не имело ничего общего с предметом обсуждения; просто Геннадий не мог больше противиться самому себе.
— Я считаю, мы должны осудить студента Смолина, — сказал он. — И запретить ему участвовать в жизни комсомольской организации.
Он покосился на Люсю, понял, что с каждым словом теряет ее расположение, ее доверие, но остановиться уже не мог.
— ...Потому что все его объяснения действительно невозможно проверить. Деньги, которые принимала у него Зотова, вернуть.
Он хотел сказать еще и о том, что некоторые видят в Смолине только фронтовика, чуть ли не героя и потворствуют его спекуляции на ранении. Иначе чем объяснить, что его без документов об образовании и без всякой музыкальной подготовки приняли в государственную консерваторию?..
Но он этого не сказал: не хотел еще раз напоминать комитетчикам, что обсуждаемый ими Смолин — действительно фронтовик.
— Надо обсудить на общем собрании! — предложил кто-то.
— Завтра же!.. — крикнула Люся. — И я все расскажу комсомольцам.
— Нет! — отрезала Ванда. — Мы завтра едем на трудовой фронт. И ты отвечаешь за свой курс...
Обычно Геннадий не ездил на уборочную. Он договаривался со старшекурсниками, сколачивал небольшую концертную бригаду и, заручившись поддержкой филармонии, утвердив там репертуар и маршрут, отправлялся в турне куда-нибудь не слишком далеко от города. Концерты были вполне профессиональны, неизменно имели успех, и артисты, возвращаясь, привозили восторженные отзывы зрителей, официальные благодарности и немалые для студентов деньги. Консерваторское начальство, круто расправлявшееся с организаторами тайных халтурных бригад, к Геннадию благоволило и вписывало эту его работу во всякие справки и отчеты, а благодарности и отзывы аккуратно подшивались в канцелярские папки.
И в этот раз он мог бы зайти в директорский кабинет, вежливо извиниться перед Валентином Фомичом за то, что «оторвал от работы», выслушать добродушное: «Ничего, ничего! Проходите. Что там у вас?», изложить план очередной поездки и обезоруживающе спросить: «Как вы на это смотрите?» А потом, получив согласие, собрать надежных ребят, оговорить программу и утвердить ее в «соответствующих инстанциях».
Но что-то произошло тогда, на заседании комитета. Чем-то поставил он себя в положение человека, обязанного теперь — или хотя бы пока — поступать по законам коллектива. И дело было даже не в его выступлении. Он никогда не слыл молчуном, и в консерватории привыкли к его категоричным суждениям. Но всегда выходило так, что суждения эти были сами по себе, касались лишь тех, о ком и для кого он говорил, и не имели никакого отношения к самому Геннадию. Потому что не только он был убежден в праве на исключительность своего положения, но и все вокруг принимали это как должное. И только столкновение с Антоном поколебало в Геннадии привычное, прочное ощущение избранности. А то, что он, не разобравшись, не пытаясь вникнуть в существо дела, осудил Смолина, вдруг поставило под угрозу его собственное спокойствие и душевное благополучие.
И вот Геннадий, отработав, как все, в слякотных осенних полях около двух недель, изодрав в кровь ладони и перетаскав на своем горбу до придорожных буртов не одну сотню корзин и мешков с картошкой, кормовой брюквой, ехал обратно в город. В теплушке, прицепленной к хвосту очень медленного товарного поезда, неосвещенной и какой-то очень непрочной, их было полным-полно. Кроме консерваторских теснились здесь студенты политехнического и старшеклассники одной из городских школ. В компании парней, которых на всю теплушку было не более двадцати, Геннадий сидел на полу, подобрав ноги в добротных яловых сапогах, прислонившись к шершавой тряской стенке, и устало дремал, забываясь тяжело, но ненадолго, потому что мешал уснуть холод, от которого не спасала короткая влажная телогрейка.
Мерзли все. Многие надрывно, громко кашляли, надсадно сморкались, но все были на ногах, никого не свалила непосильная для городских непривычных рук крестьянская работа, и потому, наверное, поверх кашля, поверх посапывания уснувших ребят и занудного однообразия колесной возни рассыпался вдруг беззаботный заразительный смех, не смолкали беззлобные веселые подтрунивания. Даже на Геннадия, все время державшегося наособицу, подействовало это всеобщее хорошее настроение, и он подумал удивленно: а ведь источник его не в том, что медленный товарняк верно и настойчиво тащит их к дому, а в той исконной, древней и необходимой человеку радости содеянного труда. Он и в себе ощущал эту гордую радость, она теснилась, толкалась, почти физически распирала окрепшую на тяжелой работе грудь, искала выхода. Она сладко и беспокойно томила его даже в дремоте, и, может, не холод, не влажная телогрейка, а избыток трудно добытой радости и чистой — без примеси самодовольства — честной гордости мешали Геннадию в тот раз уснуть.
Товарняк останавливался часто, подолгу стоял, и тогда едва выносимый во время движения холод одолевал всех. И в одну из таких стоянок какой-то парень не выдержал: взобрался на тендер, не таясь, скинул оттуда несколько здоровенных кусков угля. Кто-то другой выдрал из поредевшего станционного забора кусок сухой серой доски. А уж девчата нащепали из нее лучины, разожгли в теплушке остыло торчавшую до сих пор «буржуйку». И огонь сразу взялся, заплясал жарко и весело, словно радуясь тому, что его наконец выпустили из долгого заточения в крохотной спичечной головке.
В теплушке началось движение: все потянулись к огню, окружили «буржуйку», но только некоторым удалось протиснуть к теплу промокшие, в рваных ботинках, в сношенных сапогах ноги.
— По очереди будем сушиться, — успокоил зашумевших было девчат парень, который лазал на тендер. Он теперь как бы чувствовал ответственность за огонь, за рациональное использование тепла.
Геннадий присел на краю освободившихся нар, рядом с непривычно молчаливой, недовольной Вандой. В колхозе она почти не работала, только «руководила» — как всегда шумно и грубо, доводя обидчивых девчонок до слез, — и, приметив это, колхозная агрономша, провожая помощников, благодарно пожимая им всем руки, словно невзначай обошла Ванду, и та осталась стоять с протянутой рукой, пока не догадалась сделать вид, что не обратила на это внимания. Агрономше, однако, показалось этого мало, и она, приглашая ребят и на посевную, довольно язвительно пообещала Ванде: «Тебя, милая, на физический труд поставлю. По теперешним временам весу в тебе лишку А начальничать может кто другой, послабже». Была агрономша маленькая, сухонькая, совсем старушка, а работу ворочала за десятерых, и потому слова ее имели особый смысл и не остались незамеченными.
Парень продолжал распоряжаться:
— Только чтоб честно: погрелся — другому дай. Проверять буду.
— Кто это? — спросил Геннадий.
— Выскочка! — с готовностью бросила Ванда, будто слово это давно держалось на языке и наконец сорвалось. — Из политехнического.