17 апреля 1933 года, проведя репетиции последнего акта «Летучей мыши» И. Штрауса в Московском театре оперетты (одновременно в московском Малом театре он ставил «Дона Карлоса» Ф. Шиллера), Котэ поехал на обед к К. Новиковой — артистке театра оперетты, где собирались его старые и новые друзья по музыкальному театру. Вечером — вернее, ночью, часов в одиннадцать, отдохнув после обеда, отправился к А. В. Луначарскому, куда его пригласили на ужин с артистами Малого театра, занятыми в спектакле «Дон Карлос».
После ужина все перешли в гостиную, где поэт В. Каменский играл на баяне и читал свои стихи. Потом все сгруппировались вокруг Котэ, который весело рассказывал разные случаи из своей жизни. Начались танцы… Гости пошли танцевать, один лишь Котэ не танцевал и, сидя на диване, с улыбкой смотрел на веселящихся. Часов в пять утра гости начали расходиться. Котэ перецеловал всех на прощание, и мы поехали домой. В машине с нами ехали В. Каменский и друг Котэ, директор Малого театра, Серго Амаглобели. Вначале Котэ принимал участие в оживленной беседе, но потом вдруг замолчал. Мы развезли по домам наших спутников и поехали к себе.
Котэ всю дорогу молчал. Мне казалось, что он дремал, но, оказывается, это была смерть. Через полчаса его уже не было в живых.
Вскоре в Москве на афишных столбах появились три афиши, извещающие о спектаклях: в Художественном театре — «У жизни в лапах», в Малом — «Дон Карлос» и в Московском театре оперетты — «Летучая мышь», на которых обведенное траурными полосами стояло одно имя:
…Много лет прошло после этого дня, и я понимаю, что Котэ только так и должен был умереть: на посту и мгновенно. Так порывисто гаснет яркое пламя свечи, задутое резким ветром.
Котэ Марджанишвили не любил смерти и говорить о ней не любил. Только один раз, в январе 1933 года, когда он уезжал в Москву, в вагоне поезда зашел разговор о смерти и горестях. Котэ сам начал этот разговор, но быстро его прекратил и, повернувшись ко мне, строго сказал: «Помни, в день моей смерти репетицию не снимать! Если любите меня, в день моей смерти работайте лучше!..»
Только два раза в своей жизни он отдал должное смерти, всей силой своего таланта выразив глубину горя. Это в 1924 году, в день похорон великого Ленина, когда Котэ Марджанишвили «одел» в траур город Тбилиси. По словам очевидцев, только Котэ мог так выразить всенародное горе, вызванное смертью вождя революции.
Осенью того же 1924 года Грузия потеряла любимейшего артиста, певца народа — Вано Сараджишвили. И опять Котэ Марджанишвили пришлось перенести боль утраты… Я видел своеобразное выражение этого горя…
Вскоре после смерти певца в оперном театре состоялся спектакль, посвященный памяти Вано Сараджишвили. Шла опера 3. Палиашвили «Абесалом и Этери». Переполненный зал с трепетом ждал выхода Абесалома, и… вдруг на сцену ворвался луч света, а виолончель, в левом углу сцены, начала «петь» арию Абесалома… В зале слышались рыдания…
Этим спектаклем Котэ Марджанишвили как бы говорил: тот, кто завоевал любовь народа, не умирает, — он остается в памяти людей как луч света!
…В Тбилиси, на проспекте Руставели, рядом с оперным театром, в маленьком скверике, находятся три могилы. Здесь похоронены Захарий Палиашвили — основоположник новой грузинской музыки, Вано Сараджишвили — основоположник грузинской оперы и Котэ Марджанишвили — основоположник нового грузинского театра.
Этот скверик ничем не напоминает кладбище. Наоборот, здесь всегда весело и многолюдно. Афиши театров оповещают о новых спектаклях, у театральной кассы толпится народ, тут же остановка троллейбусов и автобусов, киоски для продажи книг, цветов… И каждую ночь после очередного спектакля оживленная публика наполняет своими голосами засыпающий город. Тут ничего не напоминает кладбище — убежище смерти и покоя, но нельзя не заметить, что многие из проходящих мимо сквера на минуту замолкают и снимают шляпы.
17 апреля, из года в год, в расцвете весны, над могилой Котэ Марджанишвили собираются его уже поседевшие ученики. Они приходят сюда с, молодежью — своими учениками — и украшают цветами могилу человека, который своим ярким талантом, пылкой душой и горячим сердцем направил их на вдохновенный творческий путь и передал как эстафету свою самоотверженную любовь к театру — источнику радости, дарящему человеку бодрость и силы на борьбу за светлое будущее.
Римма Канделаки
БРОДИЛ ХУДОЖНИК ПО ГОРОДУ…[20]
Живопись — это страстное молчание.
Густав Моро
Бродил художник по городу и искал себе крова.
А город был большой, старинный, и строения его лепились вверх по высокой горе. Верхушку горы венчали развалины древней крепости. У подножия текла мутная река Кура.
Улицы карабкались вверх, улицы, петляя, спускались вниз. Две из них — широкие и прямые — назывались проспектами. Многие носили имена великих князей и русских генералов.
…Проспекты были величественны. Тень дворцов лежала на квадратных плитах тротуаров. За решетками особняков цвели глицинии и розовые мимозы. Городовые на всех перекрестках козыряли офицерам, проезжавшим в щегольских фаэтонах.
Художник избегал проспектов.
Улочки, карабкавшиеся в гору, выглядели иначе. Сто лет назад их вымостили узкими камнями в форме огурцов и по традиции вбили камни не вдоль, а поперек пути: так коню легче брать подъем, груженому ослику есть за что уцепиться копытом. Но человеку трудно шагать по каменным огурцам, особенно если он второй день ничего не ел. Кроме того, страдали подметки.
Художник любил гористую часть старого города, любил ее дома, приросшие к скалам так прочно, словно ласточки строили их, а не люди.
Порой казалось: не будет конца спиралям подъема. Переулок ввинчивается прямо в синее небо — дошагаешь так до самых облаков.
Иногда его окликали:
— Эй, маляр!
Ибо если у человека в руках кисть, ведерко, а на ногах стоптанные башмаки, значит он маляр — и ничего больше.
Откинув голову с гладко зачесанными, чуть седеющими волосами, он обводил балконы взглядом.
Свет падал тогда на его лицо: простое, крестьянское, немолодое, удивительное лишь ясным своим спокойствием. Подстриженная бородка задиралась кверху, открывая худую, с подвижным кадыком шею.
Женщина с дешевыми перстнями на пальцах махала ему сверху:
— Слушай, человек, как зовут, не знаю… Нико? Иди сюда, Нико, написать надо номер на фонаре. Номер стерся, полиция придирается. С подъезда заходи.
Внизу под ногами — парча осенних садов, расписное яйцо мечети, купола бань и тысячи домов с плоскими кровлями, открытыми террасами, жизнью, доверчиво выставленной наружу.
В тесном дворике под кривым деревом на треногом мангале жарили баранину, припудренную красным перцем и обсыпанную барбарисом. Острый запах щекотал ноздри.
Художник был голоден, ослабел и устал.
Однако быстро твердой рукой вывел на фонаре номер дома и фамилию владельца.
— Спасибо тебе, добрый человек.
Вежливо отстранил серебряный двугривенный: не позволят ли ему вместо платы переночевать… тут где-нибудь?
— Извини, дорогой, мне не жалко, места много… Но сам знаешь — дворник!
Он знал. Дворник скажет полиции, полиция оштрафует хозяина — время такое.
Раньше, когда еще не было седины в висках и горечи в сердце, он охотно объяснял людям причину своих скитаний: рано умер огородник отец. Круглого сироту Нико отправили в город. Попал к родственнику, военному портному. Тот обещал пареньку: подрастешь, будешь учиться. Нико подрос, и возникло между ними маленькое разногласие по вопросу, чему учиться. Опекун требовал — торговому делу, а Нико твердил — рисованию. Очень любил рисовать и с малолетства рисовал на стене дома, на клеенке, на жести, на чем попало.