Слушатели качали головами:
— Э-э-э, зря! Надо было слушать дядю. Не дело для бедного человека рисовать картинки. Это забава для богатых!
Никому не рассказывал Нико, как однажды пошел он по торговой части и что из этого вышло. Рассказывал другое: как ушел от родственника (было ему лет шестнадцать от роду), стал работать кондуктором Кахетинской железнодорожной ветки, той самой ветки, где станции расставлены кувшинчиками вдоль пути, а названия станций звенят, как стекло: Вазиани, Мукузани, Цинандали, Гурджаани, Мелаани, Кондоли, Цители-Цкаро — и где по осени бродит в прохладных марани золотое вино.
Но зимой во все трубы Кахетинских ущелий дуют злые ветры. Простудился Нико, потерял здоровье и оставил железнодорожную службу. В город перебрался. Стал живописцем вывесок.
Нико забирал кисти и спускался вниз, на Майдан — на большой базар. Не любил его.
Правда, на Майдане множество кабачков, духанов и трактиров, и стены их сплошь расписаны его, Нико, кистью. Но чем платил за искусство базар? Выпивкой да едой. Денег здесь не давали. Заставляли пить. Не хочешь пить, говорят: «Пей!» Рабочего человека легче обдурить, когда он хмельной. «Серьезные деловые люди» Майдана славились прежде всего искусством зажимать копейку.
А он не хотел спорить.
За это его любили. Добрый человек Нико, мухи не обидит. За тарелку харчо напишет на черной стене винного погреба историческую картину: Георгий Саакадзе целует стяг перед боем, священный стяг кизилового цвета! Публика охотно ходит смотреть такое. Больше покупателей — щедрее платят. И пятен на стене не видно. Живопись полезна для коммерции.
…Шел Нико по базару.
В воздухе пахло серой. Из-под земли сквозь решетку вырывалась струя горячего пара. Почти голый банщик выскочил в переулочек и, дико озираясь, будто не веря, что есть еще на земле прохлада, тут же, на улице, съел горячий кебаб, завернутый в лист тонкого персидского хлеба — лаваша.
Перед караван-сараем низкорослые кривоногие люди с бородами, крашенными хной, отправляли партию ситца, плотно спрессованного в тюки. Краснобородые кричали, клялись и бессовестно обсчитывали носильщиков. Носильщик муша, черный, как земля, с проклятием бросил на землю рублевку:
— Рядился за трешницу, получил рубль! Бери свои деньги обратно, шайтан!
Большие верблюды, грациозно повернув змеиные головы, недобро глядели на своих хозяев. Художник замер любуясь.
…У фонтана — неприятная встреча. С полдесятка мастеровых стояли, сидели и полулежали на замшелых камнях. В шесть часов утра Нико шел мимо — они ждали, и сейчас возвращается к вечеру — они ждут.
Значит, нет работы.
Значит, зря сюда пришел.
Не поискать чего-либо у кустарей? Протиснулся в переулочки, сумрачные и узкие, где пешему с конным не разминуться. Заглядывал в лавочки, мастерские. Заводил с ремесленниками краткие переговоры.
Шел в раздумье, но не забывал вежливо уступать дорогу пешеходам. Эге! Что-то знакомое. Вывеска протянулась поперек дороги: «Вино, пиво, разные закусаки». И нарисован круг колбасы!
«Закусаки»… Глупая вывеска!
Дали бы ему заказ, он бы написал настоящую — так, как любил писать: кувшины с вином, прозрачного барашка, пирамидку помидоров, полумесяцы лавашей, бросил бы серебряную форель и красную редиску в центре стола. И подписал бы внизу, как любил: «Да здравствует хлебосольного человека!»
Так писал он грузинское хлебосольство, кувшины с вином и шерстистых барашков — много лет писал, пока не забрел к нему грузинский художник в блузе, маленький, с медвежьими глазками. Разглядел и басовито пророкотал:
— Вот это, брат, тебе, черт возьми, удается. Это, понимаешь, не вывеска, а подлинный натюрморт…
Нико смутился. Не зная, что такое натюрморт, усомнился, не обидел ли заказчика, вместо вывески дал неподходящее. Когда ему перевели буквально — «мертвая природа», — совсем загрустил.
Однажды про Нико написали в газетах. Было это давно. В 1902 году. Прочел о себе: талант, «самородок». Застыдился. Еще напечатано непонятное (очевидно, люди образованные всегда так пишут): как будто и о нем, а на самом деле про другое. Упоминали почему-то Египет, персидские и ассирийско-вавилонские фрески… Какое отношение имело это к нему, уличному живописцу?
Статейка заинтересовала город. Теперь Нико начали узнавать, приветствовать, приглашать к столу. Никто, однако (и думалось об этом горько!), не сказал во всеуслышание самого главного:
— Учиться надо нашему маляру, вот что! Еще молод, еще не ушло время. Давайте-ка поможем сыну огородника, соберем денег и пошлем его в столицу обучаться тонкому ремеслу живописца.
О, как страстно хотелось учиться! Ночами мечтал жилец подвалов о большой, светлой комнате — студии (слово это узнал от новых знакомых) и о том, как большие мастера передадут ему свое мастерство.
Ведь он не знал законов перспективы, не знал строения человеческого тела и еще много чего не знал! Но чуял бедняк в себе ту силу, которая позволяет быстро идти по ступеням знания, — некоторые называют ее талантом.
Мечтал о Москве: хоть и холодно там, и снегу много, и долгая ночь зимой, но живут в Москве замечательные люди. Один из них, Третьяков по фамилии, сам из торговых людей, но страстно любит искусство, щедро помогает художникам. Не знал бедняк, что давным-давно намела русская метель высокие сугробы на могиле Третьякова. Озаренный надеждой, в те дни Нико трудился необычайно легко, самозабвенно: хотел доказать кому-то, что самоучка может писать «для себя».
…Нико шел по мосту. Луна катилась в желтых вспухших облаках. Дул ветер. Кура скакала по камням, мотала гривой и брызгала пеной. Вдруг резко остановился. Острая боль сжала сердце, прервав дыхание. Облокотился о перила. Устал. Устал скитаться: искать себе угол, ночлег, хлеб. Один прыжок — и всему конец. На дне реки — покой… Однако нельзя. Грех это великий перед самим собой. Еще сильны твои рабочие руки, еще остро зрение и верен глаз. Нуждались и самые большие — не чета тебе — мастера! Трудно живет любимый поэт Важа, однако и он не бросает пера… Затряслись вдруг худые плечи: невыносима ты, горечь художника, который не нужен своему времени…
…После моста вновь крутой подъем: горбатый Авлабар. На одном из витков поворота из открытого окна рассыпались звуки фортепьянной музыки. Такие чистые, отчетливые, как будто порвали нитку жемчуга и жемчужная осыпь скатилась к его стоптанным башмакам.
— Манана! — сказал строгий голос в окне. — Спать!
Хлопнула крышка рояля, перебежали легкие шаги. Квадрат света на каменных огурцах погас. Из темноты дохнул влажной свежестью сад. Нико ощупью протянул руку: решетка — балюстрада — скамейка…
Вот и ночлег.
Чудесная гладкая скамья. Растянулся, кулак под голову, сомкнул глаза… Не помнит, сколько опал. Вдруг луч света ударил в лицо.
Дворник!
Дворник в фартуке и с бляхой, подняв фонарь, стоял перед скамьей и глядел на незваного гостя грозными глазами. Возле дворницких сапог прижался коротконогий ощеренный пес — из тех, что не лают, но молча кусают и рвут последние штаны.
— Здесь нельзя спать, — тихо и строго сказал дворник. — Проходи!
Пес подтвердил утробным урчанием: «Р-р-р-р!.. Пр-рочь…»
Молча встал, молча пошел. Истукан в фартуке глядел вслед, медленно вращая глазами. Эй, дворник, не знаешь ты, кого гонишь! Невдомек тебе, старый, что бездомный бродяга сильной кистью изобразит тебя на полотне, и будет твой портрет висеть в Третьяковской галерее. Видные знатоки столицы, крупнейшие мастера Европы станут спорить перед тобой, дворник. Стефан Цвейг, мастер европейской новеллы, посмотрит на твой портрет и напишет изящным бисерным почерком: «Увидел Пиросмани, поверил в Руссо».
Не подозревает об этом и сам художник.
Он шагает по горбатому Авлабару, лихорадочно обдумывая, к кому из кондукторов железной дороги восторга. В третьем трактире открыли яростного и великолепного «Черного льва». Застыли как вкопанные перед священной чистотой «Орточальских красавиц».