Утром няня Саня говорила по телефону в темном коридоре, произносила новые слова, хотя слово «контрамарка» я раньше знала, от папы, ее подруга Неличка работала в театре, она приходила в лиловой униформе перед работой и приносила билеты без места, наводившие на меня грусть, я представляла Саню, в ее крупновязаном платье с брошкой, одиноко стоявшую посреди зала, где счастливчики с билетами сидели, закинув ногу на ногу, и хрустели шоколадной фольгой, возвращаясь, она утешала меня: я сидела в партере, ты не думай! Неличка меня хоргхрошо устргхроила, вторую подругу звали Верка Золотая Рыбка, она носила черную повязку на глазу и платья в обтяжку, Верку я не любила, здоровый глаз у нее был слишком крупный и серый, как морская галька, и катался из стороны в сторону, к тому же у нее была манера смахивать крошки со стола в ладонь и бросать в рот, это блокадная привычка, говорил дед, у нас у всех странные привычки, потом поймешь, но я не верила в это «потом», у нас в доме все откладывалось «на потом», подруг Саня зазывала в гости по полдня, воркуя и пришептывая, а когда они соглашались, делала суровое лицо и говорила: вот, опять! сейчас заявятся, и весь день пропал, а у меня на кухне конь не валялся. Была у няни еще рыжая белокожая Эва, но та появлялась редко, Саня звала ее надменной полячкой и только для нее открывала варенье из грецких орехов, тягучее и прекрасное, дедушка всегда выходил к Эве, ужас, до чего вы полька! вылитая пани Собаньска, говорил он ей, и Эва смеялась — мне кажется, она за этим и приходила, — с няней Саней их связывало немного, какая-то харбинская драма с застрелившимся Ванечкой, которого я представляла босым на пеньке, с большим пальцем ноги на курке солдатского ружья, а рядом сапог, это я летом добралась до Толстого, рановато, пожалуй, Эва переводила с итальянского, она принесла слово даннунцио, которое я навсегда связала с марципанами, кто бы мне сказал почему, марципаны я терпеть не могу, а полячку любила до восторженных слез, жила бы она с нами, ей бы небось и в голову не пришло душиться дешевым ландышем, или сушить дачные яблоки на ковре в гостиной, где они закатываются под львинолапый диван, а мне доставать, или вязать бесконечный шарф для деда, каждый раз распуская и заставляя меня сидеть напротив с глупо вытянутыми руками, не вертися, веретенце, не то выброшу в оконце… ну разве что пунш, вишневый пунш, у них в Харбине его делали под Рождество, в пунше было много шампанских пузырьков и ягоды на дне, я зачерпывала из стеклянной чаши кружкой наскоро, а потом доливала водой, губы сладко слипались, я забиралась в часы, под тяжелый маятник и цепи, садилась на старые газеты и смотрела на гостей, прижав лицо к ребристому изнутри стеклу, няня Саня знала, что я там, и поглядывала лукаво, мол, сейчас всем скажу, ну и говори, Санька злая, злая, про одного дедушкиного друга сказала — у него лицо скопца… скупого купца? подумала я, а дед усмехнулся и все, меня бы одернул — вослед ушедшему не говори, а ей ничего, через три года весь класс приняли в пионеры, а меня нет, я болела три месяца и все пропустила, не плачь, сказала няня Саня, зато будет видно твой чудесный воротничок, это же кружево англетер, грех его сатиновой тряпкой прикрывать, успеется, походи человеком.
Осенью мы поехали за клюквой в токсовские болота, дед высыпал ягоды на специальную ребристую штуку, как же она называлась? клюква катилась с грохотом вниз по доске, теряя белесые веточки и мох, няня Саня в резиновых сапогах, как кот из мультфильма, неуклюжая и подозрительно молодая, с красными от сока губами, совсем как у степки-растрепки, которого мы шили на уроке труда, он прятался в картонном кульке с тесьмой и выскакивал на спице, у моего волосы были настоящие, из рыжего шиньона, все в классе ходили смотреть, всего-то и отстригла клочок, а Саня обиделась, обида у нее была особым действием, со своей увертюрой, дивертисментами, нежной развязкой, я быстро привыкла, хуже было со страхами.
Когда умирал кто-то из знакомых, няня Саня становилась невыносимой, то и дело застывала, прислушиваясь, ей чудилась легкая поступь умершего, посиди со мной, я тебе почитаю, вот спасибо, еще чего, тогда шкатулку посмотрим, это другое дело, в шкатулке трескучие черные четки, розовые бусины, нездешняя бисерная пыль, письма с марками, императоров можно менять на монеты с дырками, сменяла понемногу всех, конверты выбрасывались, чтоб замести следы, вместе с адресами, думала — убьет, но ничего, они все умерли, сказала няня Саня, или уехали незнамо куда, что, в сущности, одно и то же, ты потом поймешь, ладно, я поняла, и тридцати лет не прошло.
Татьяна Замировская
ПАМЯТЬ
…и когда я спросил: мама, а когда умрет дядя Вовик? он же совсем больной уже, она ответила: да, вот теперь ты уже можешь об этом узнать; и я снова спросил: хорошо, а когда, когда умрет дядя Вовик, у меня уже нет никаких сил входить с мухобойкой в эту жуткую комнату; и тогда она — ну, вот эту всю историю, да, — о том, что дядя Вовик никогда не умрет, что это ему проклятие какая-то цыганская вдова подарила добрых полтысячи лет назад и что дядя Вовик так и будет лежать и гнить в соседней комнате вечно, такие правила; разумеется, уход за ним нужен, иначе никак; я так тогда и не понял, почему нельзя бросить его и переехать в другой дом, но она плакала и говорила: да, многие переезжали, бросали, но он каким-то непонятным образом вставал, начинал говорить, подписывал бумаги, отвоевывал через суд, и его возвращали, да еще и деньги каким-то образом снимали — штрафы, тяжбы, услуги адвоката, — и потом он снова лежал на деревянной скамейке с этой своей отваливающейся кожей, и каждый день по-прежнему надо смазывать его пальмовым маслом — и она так мазала, и моя бабушка тоже, и бабушка бабушки мазала чем-нибудь, может и не пальмовым, но мазала наверняка; и мои внуки тоже будут нянчить дядю Вовика, и так будет всегда, пока не умрут все люди.
— …
…Ну да, так и сказала: все люди умрут, а дядя Вовик останется жить — жалкий, беспомощный, слепой, с гангренозными ногтями и этими сальными глазастыми шарами под кожей; я, конечно, спрашивал: мама, мама, ведь его можно задушить подушкой? а она улыбалась двухслойно, как нож, и таинственным голосом говорила: ну поди, проверь.
— …
…Конечно, шел и проверял! Ну сама подумай, что я еще мог сделать, я боялся передавать эту жуткую историю своим будущим детям, вина перед этими детьми меня сводила с ума, хоть-ты-не-женись-право-слово; и я брал подушку и шел к дяде Вовику в комнату, клал ему эту подушку на уставшее, пергаментное лицо — оно было все как россыпь драгоценных камней, только очень страшных, — надавливал на нее руками и долго-долго стоял так и слушал, как за стеной девочка Алечка играет гаммы — пять-шесть гамм прослушивал с каким-то симфоническим ощущением многообразия каждого звука, а дядя Вовик показывал мне сквозь подушку диснеевские мультфильмы — ну да, они отображались там сквозь все эти перья, не знаю я как! я потом специально только белую подушку брал, на ней лучше всего видно. Только они без звука были — вот эти гаммы только. Я потом, когда вырос, долго не мог понять, что именно было раньше — триста лет назад, четыреста: он тоже показывал диснеевские мультфильмы? или что-нибудь другое? что вообще можно было показывать в то время?
— …
…нет, спросить я не могу. Я вообще не знаю, как у него можно что-нибудь спрашивать. Но ты понимаешь — я точно знаю, что она меня обманула; просто она понимала, что умрет и тогда я от него точно как-нибудь избавлюсь, — ей жалко было, она и придумала эту историю про цыганку; я бы и правда избавился, но когда мы уехали в Коктебель тогда — я тебе говорил, вроде бы, — он действительно пошел в суд, и нас потом оштрафовали, поэтому пускай себе лежит, это не очень важно; это как память, это и есть память.