Питтона я убивала долго, а он все никак не умирал, глядел мне в глаза своими глазами. Они у него были золотистые, сверкающие, но не как монетки, а скорее как огоньки свечи вдалеке — красивые, одуряющие глаза. Я поняла, что он не умирает, потому что его жизнь — в глазах. И ткнула ржавой арматуриной под соболиную бровь. Крови не было. Ни капли. Он просто исчез. Вот только что лежал у моих ног связанный, и — нет его. Ни его, ни пояска от халата, ни ржавой арматурины, выдранной накануне из виноградной шпалеры. Верь, Мишель. На ужин то же, что и в обед. А от Светланы Наумовны сегодня очень даже явственно несет ссаками.
Как же я хочу домой.
В нашей палате нас пятеро. Пять разноцветных бород, пять задниц, десять сисек. За всей этой амуницией я раньше бы смогла различить цвет живой души. Сейчас — не могу, и это замечательно. Ради эксперимента я пытаюсь представить, какая душа у Светланы Наумовны, стараюсь изо всех сил, напрягаюсь так, что чувствую шевеление волосков на спине, но вижу только обтянутый кожей сколиозный хребет. Впрочем, ее душа вполне может бродить где-нибудь далеко-далеко, а может, что и поблизости. А вот и Юля-поблядушка. Нажралась бабкиных таблеток от давления и попала к нам прямо из токсикологии. Я ей говорю: дура, дура, дура, Юля, клофелин — плохое лекарство, вот и тебе оно тоже не помогло, тебя поймали за ногу, промыли твои кишки и кровь и привезли сюда промывать мозги, и ты помогаешь им, бегаешь к санитарам, чьи сперматозоиды уже заполнили все твои извилины, и думаешь их спермой, что, когда тебя выпишут, у тебя все будет ништяк. Смеется.
Во время принятия в пищу макаронных изделий Светлана Наумовна цепляет их пальцами и вставляет каждую в рот, сделанный трубочкой. Вставит — всосет, вставит — всосет. Получается быстро, но все же недостаточно быстро для того, чтобы успеть всосать с тарелки все. Поэтому из столовой она уходит голодная, да еще и тумаков получит от санитарки — за то, что насвинячила и не хочет уходить, цепляется за привинченный к полу стул. Вообще, с макаронами у нас тут целая эпопея. Если, к примеру, дают крупнокалиберные, то обязательно найдется какая-нибудь придурочная, которая приставит штуку к губам и начнет плеваться через дырку, а кто-нибудь возьмет с тарелки две трубочки и зырит в них, как в бинокль. Я сначала довольно долго не могла есть, потому что эти идиотки портят весь аппетит. А потом поняла, что есть надо, иначе можно сдохнуть с голоду, а меня дома ждет Монтень, Монечка мой любимый. И я ем и пытаюсь представить, какая душа у Светланы Наумовны. Кстати, одежду я перестала видеть тогда же, когда перестала видеть души, и случилось это сразу после убийства Питтона. Интересно, показалось мне сегодня или нет? Хотя чего я спрашиваю. Все само станет ясно, чего уж там.
…Так. Это был обед или ужин? «Верь, Мишель» — раз, «верь, Мишель» — два. Конечно ужин. И позади укол, от которого хочется спать. Сестра была незнакомая, пожилая, они здесь меняются, как мыло в хорошей гостинице: не успеешь намочить одно, глядь — уж новое лежит. Медсестры, конечно, меняются по другим причинам, вряд ли их кто-то смыливает или замыливает на память, но я в смысл их исчезновений не очень углубляюсь, мне это не нужно. Привыкать к медперсоналу и охране глупо, вообще привязанности — за исключением привязанности к собаке — параша чистой воды. Питтон был исключением. Я помню, как он хохотал: «Подарочки — не отдарочки!» — и как до меня наконец дошло.
Конечно, я любила Питтона.
В тот день мы гуляли с ним в лесу и трепались, вот именно что трепались, ведь с Питтоном ни один разговор не мог быть серьезным, а мы говорили про то, что считать плохим, а что хорошим. И у меня уже щеки болели от смеха, потому что все, что говорил Питтон, было, как всегда, страшно остроумно. И когда он вдруг начал декламировать: «И спросила кроха, что такое хорошо и что такое плохо», ну так уморительно, так уместно у него это все получилось, что он и сам засмеялся, глядя, как я умираю со смеху.
Потом мы шли дальше, отмахиваясь от комаров ветками клена, но в голове засело это дурацкое «что такое хорошо», так бывает, когда прицепится песенка, слышанная утром по радио. А тут Маяковский, дернул же его черт на детскую философию. И я шла, размахивая кленовым букетом, а в ушах звучал голос Питтона: «Что такое хорошо, что такое плохо, что такое хорошо, что такое плохо». И надо же, вырвалось у меня вслух, да, видимо, и не один раз, а несколько, потому что несколько раз Питтон — а он впереди шел — на меня оборачивался. Мы как раз выбрались на какую-то поляну, я никогда на ней не была, это точно, потому что я до этого и не знала, что в нашем лесу растут яблони-дички; там, на поляне, как раз и оказалась такое — все в красных ранетках. «Интересно, — говорю, — кислятина, наверное?» А Питтон уже сорвал парочку и одно мне протягивает: «Попробуй, — говорит, — чтобы узнать, надо попробовать». Слишком серьезно сказал, у меня даже рука в воздухе остановилась, но он уже улыбался, и в глазах его сияли далекие свечки. Я взяла яблоко и надкусила, оно оказалось кисло-сладким, жестковатым, но очень сочным.
Я съела эту ранетку вместе с косточками, всегда так яблоки ем — один хвостик остается.
«Что ты чувствуешь?» — спросил он меня тогда, а свечки в его глазах то отдалялись, то приближались. А у меня вдруг пропало все настроение, куда что девалось, я развернулась и пошла обратно, и он пошел следом, и мы шли молча до самой дачи. А когда подошли, «посмотри влево» сказал он мне, и я скосила глаза и увидела соседа по даче дядю Сергея, до краев наполненного желто-коричневым говном. Он шел по своему участку и нес накрытое крышкой ведро, а вокруг ведра широкая черная кайма трепетала по краям, сгущаясь в середине до полной непрозрачности.
— Котяток потопили? — спросила я, и дядя Сергей проговорил что-то вроде: «А куда их, на хер, девать», и говно в нем, колыхнувшись, на секунду залило глаза изнутри. Я ухватилась за руку Питтона, помню, какой она была сухой и горячей, а он, сияя красотой, смотрел на меня золотыми глазами и улыбался: «Подарочки — не отдарочки!» — и потом перевел взгляд куда-то на середину моего туловища. Я проследила и увидела диво, но оно меня почему-то не потрясло и не изумило, как будто так и должно было быть. Я просто смотрела и видела, как внутри меня переливаются кровавые полосы. Что-то было во мне и серебристо-серое, и золотистое, что мне понравилось бы, если б не алые прослойки, коих имелось довольно много, до черта, прямо скажем, этих непрозрачных алых прослоек, испакостивших и серебро моей души, и ее золото; и что-то такое нежно-фиолетовое, мерцающее в своей собственной глубине белыми искрами, но и оно было пронизано вертикальными красными стрелами. Я отвела взгляд от себя и посмотрела на Питтона, но он оставался непроницаемым: джинсы, рубашка, расстегнутая на три пуговицы, безволосая грудь видна — и всё. Он откинул голову и захохотал. В тот момент я еще не знала, что убью его, но красное вскипело, разом повзрослев от аленького цветочка до ошпаренного утюгом пионерского галстука. Питтон сделал вид, что ничего не заметил.
Я помню, как ехала домой, сидя с закрытыми глазами в вагоне электрички. Но даже сквозь стиснутые веки в мои глаза лезли черные, красные и коричневые блики, отбрасываемые людьми, сидевшими и стоявшими рядом, напротив, сзади и над. Лишь у самой конечной я огляделась — впереди мрачно зеленела окантованная кармином старуха, а справа, через проход, сидела обнявшаяся парочка, совсем юные щенята, но если она еще лучилась, то он был почти полностью заполнен коричневым вперемешку с аленькими цветочками. Я шла домой и всю дорогу шарахалась от прохожих. А за дверью квартиры скулил почуявший меня Монтень, не взятый на дачу по причине вчерашней прививки, и когда я вошла, сиренево-серебристое, на три метра искрящееся золотым и белым огнями чудо поставило лапы на мои плечи и лизнуло меня в ухо.
Я просто хочу его обнять. Вот и все, чего я вообще еще хочу.