Но еще большим я обязан, конечно же, Давиду Ойстраху, ведь именно для него был написан этот Концерт и именно он дал мне в 1955 году его рукопись, дабы мы одновременно исполнили его для всего мира — настолько самоотвержен был этот добрейший из всех моих друзей и коллег. В мой первый визит в Москву мне не удалось его услышать (примечательно, что мы никогда не выступали вместе в Москве, хотя позже играли вдвоем в доброй половине мировых столиц), но, несмотря на этот значительный пробел в моей поездке 1945 года, Ойстрах с самого начала был для меня воплощением всего моего русско-еврейского наследства. Я чувствовал, что мы с ним удивительно схожи: у нас одно происхождение, один инструмент, одинаковая манера исполнения. В то время моя игра благодаря Энеску и Бушу, возможно, была чуть более классична, а его — чуть более академично-романтична, но если и так, разница была почти незаметна и вскоре совсем исчезла, по мере того как наши стили после войны все больше сближались. Хотя Ойстрах в то время еще не дирижировал, ему были присущи все качества разностороннего музыканта: широко образованный человек, он обладал проникновенной, гибкой и полнокровной музыкальностью. Ойстрах родился, разумеется, в Одессе, в семье бедного бухгалтера, который играл на скрипке ради удовольствия и познакомил с ней маленького Давида. Закончив Одесскую консерваторию в 1926 году, Ойстрах быстро прославился; когда я с ним встретился, он уже был профессором Московской консерватории и любимцем всей России. А значит, обладал огромной привилегией: в опустошенной стране он мог со всей семьей (женой Тамарой и сыном Игорем) позволить себе отдельную квартиру — всего две-три комнаты, заваленные инструментами, книгами, нотами, памятными подарками и оттого уютные. Я сразу же его полюбил. Он был не только мягким, преданным, отзывчивым, но и простым, чистосердечным человеком. Он никогда не пытался казаться тем, кем на самом деле не являлся, никогда не пытался ничего объяснять, вел себя открыто, без всяких задних мыслей, не стеснялся, не боялся, что его не поймут.
Во время моего визита Ойстрах должен был уехать из Москвы на пару дней, поэтому, хоть я и чувствовал в нем родственную душу, но по-настоящему узнал его только в Праге, когда в мае 1947 года нам представился шанс сыграть вместе, и с тех пор наша дружба только крепла. Это было довольно безвкусное мероприятие, на такого рода официальных церемониях высокопоставленные чиновники и официальные лица дружно аплодируют избранному таланту. Исполнение чьих-то распоряжений было неотъемлемой частью жизни Ойстраха, как и любого советского артиста, — и вообще любого артиста, живущего при автократическом режиме. Не думаю, что им очень нравилось являться в Кремль, чтобы по приказу производить впечатление на гостей, но такова была жизнь этих людей. Моцарту и Гайдну приходилось делать то же самое, не говоря уже об Энеску при дворе румынских правителей. Я родился американцем, свободным от придворных обязательств, и всегда немного смущался от той бесцеремонности, с какой гражданские власти распоряжаются артистами, но я приехал в Прагу по личному приглашению Ойстраха и решил радоваться встрече, а не выискивать поводы для негодования. Первый из бессчетного числа раз мы играли вместе, аккомпанементом, насколько я помню, было только фортепиано. Если кто-то надеялся на битву гладиаторов, в которой мы оба будем бороться за звание лучшего, то его постигло разочарование: тогда, как и впоследствии, мы с Давидом были преданы друг другу, и между нами царила полная гармония.
Кажется, именно в тот раз Давид подарил мне Сонату для скрипки Прокофьева. Это было ответным жестом вежливости, поскольку в 1945 году я привез в Россию оркестровые партитуры и сольные партии двух скрипичных концертов, Элгара и Бартока (как выяснилось, оба были известны русским музыкантам благодаря Би-би-си, но вот партитуры оставались вне досягаемости). Впрочем, подарок мой не вызвал повсеместного воодушевления. Новелло, британский издатель Элгара, пришел в негодование, узнав, что теперь великие произведения Элгара будут исполняться по всему Советскому Союзу, а издателям от этого не перепадет ни пенни; ведь в те дни коммунисты презирали щепетильность капиталистов и буржуа в отношении исполнительских прав. Но причин для беспокойства у Новелло не было. Насколько мне известно, до середины семидесятых Элгар в России не исполнялся, и сейчас, пятьдесят лет спустя, эта партитура, возможно, все еще пылится где-нибудь в консерваторской библиотеке. Та же судьба постигла и Бартока. Его Концерт тоже не узнали бы в России, если бы я не исполнил его в Ленинграде в 1962 году; делая скидку на музыкальную неподготовленность слушателей, скажу, что его приняли хорошо. Когда Ойстрах дал мне Концерт Шостаковича, мы исполнили его одновременно, впервые — в Йоханнесбурге в 1956 году[13]; но, вручая мне Сонату Прокофьева, он все еще был ограничен странами советского блока, так что мне выпала привилегия представить ее всему остальному миру. Для дебютного исполнения я выбрал Нью-Йорк.
Еще не успев полюбить Москву, я уже должен был с ней попрощаться и сесть в самолет до Берлина, но этот рейс сильно отличался от моего великолепного одиночного перелета в Советский Союз. На сей раз в самолете было полно русских, они летели к своим мужьям и женам, служившим в Германии, и считали необходимым отметить это событие. Они знали, что я скрипач, поэтому я обязан был сыграть для них, они же, в свою очередь, угощали меня всякими лакомствами из промасленных бумажных пакетов (по непредусмотрительности я ничего не взял с собой в дорогу). Они пели, хором или поодиночке или под мой аккомпанемент, читали Пушкина, Лермонтова и других поэтов, наслаждаясь прекрасными знакомыми строками. Такая преданная любовь к своему культурному наследию не могла меня не тронуть. В конце этого веселого путешествия мы приземлились в Адлерсхофе, все мои попутчики высадились, а я, по просьбе пилота, остался на борту, так как меня следовало доставить в американский аэропорт. Я прекрасно понимал, что был только предлогом: русские пилоты хватались за любую возможность, лишь бы самолет обслужили и заправили щедрые союзники и лишь бы провести несколько часов в Темпельхофе. И снова в Берлине все международные перелеты отменили из-за тумана, но, по счастью, срочные дела в Лондоне ждали таких важных пассажиров, как советская делегация во главе с Громыко, и я к ним присоединился. Больше десятка машин отправилось в Бад-Ойнхаузен, железнодорожный терминал в британском секторе, откуда ходил ночной поезд в Кале; одиннадцать черных салон-вагонов в составе предназначались для советской делегации, в двенадцатом, сером американском военном вагоне, ехал я. Поезд сопровождали машины разведки, а замыкала процессию автолетучка. Почти весь день мы провели в дороге, но на этот раз мне не представился шанс заработать на ужин игрой на скрипке: мы много раз останавливались, но мне неловко было ходить по вагонам и просить еды у Громыко и компании, поэтому я тихо сидел у себя, держась на собственных телесных резервах.
В Кале следующим утром мы ждали, пока на военный корабль погрузятся возвращающиеся британские солдаты, заполнившие его, казалось, по самые планширы. За весь этот недолгий промежуток времени русские официальные лица не сказали мне ни слова, друг с другом они тоже почти не общались, просто стояли, холодные, угрюмые, неразговорчивые, от них веяло подозрительностью и недружелюбием, и я увидел тот Советский Союз, который не разглядел в Москве. Наконец и мы поднялись по трапу и заняли несколько квадратных метров привилегированного пространства. Я оставался на палубе, окруженный скрипками и другими трофеями: книгой для Дианы, ящиком крымских вин для мамы, тремя большими банками черной икры, которую на прощанье подарили мне Ойстрах с друзьями. Лондону в те дни приходилось немногим лучше, чем Москве, и икра казалась невиданной роскошью из другой эпохи, если не плодом голодного воображения. Диана разложила ее в полфунтовые баночки из-под варенья и раздала друзьям — впрочем, оставив нам львиную долю.