Помимо икры, еды в Москве почти не было, только черный хлеб и сметана, и мои гостеприимные хозяева извинялись за эту диету, хотя лично я мало что ей бы предпочел. Многим в городе, уверен, она показалась бы Лукулловой. Москва была истощена. Война не оставила таких страшных шрамов на ее лице — Лондон пострадал куда сильнее, а Берлин лежал в руинах, на месте целых кварталов остались пустые воронки. Но здесь шла борьба за выживание: люди толпились в бесконечных очередях, в домах все валилось от ветхости или было наспех сколочено. Однажды, сбежав от приставленного ко мне гида, я отправился гулять, хотел вместе с обычными горожанами почувствовать все тяготы их положения, встал в очередь за каким-то скудным пайком (два сморщенных яблока или горсть овса). Между очередями за продуктами и государственными банкетами зияла пропасть, прямо как во Франции перед 1789 годом. В поисках подарка для Дианы я зашел в книжный магазин, который сперва показался мне хранилищем пятилетних планов (без сомнения, они по-своему интересны, но для нас с Дианой не годились). Но именно там, в темной глубине, меня ожидало сокровище — иллюстрированная история русского танца под названием “Наш балет”. У меня не было рублей, и я предложил доллары. В панике владелец магазина выгнал меня, я вернулся в отель, нашел своего гида — к тому времени он был в таком же состоянии, как и продавец, — и делегировал его на покупку этой книги. Вскоре она была добавлена к огромному вороху подарков, которые я увез с собой.
Вид, открывавшийся из окна моего номера, воплощал всю мощь мрачной Москвы того времени: великая площадь, лишенная всяческой нарядности и тепла, казалась голой, внушительной, неприступной рядом с высокими стенами Кремля. Однажды утром мы с русскими коллегами любовались этим невеселым зрелищем, и кто-то сказал: “Это сейчас Москва такая, но погодите: через несколько лет мы настроим небоскребов, у нас будет белый хлеб, и мы примем вас так, как вы того заслуживаете!” Я пытался объяснить им, что лучше жить без небоскребов и белого хлеба, но безуспешно. Вот она, отличительная черта прогресса: ставить его под сомнение — это абсурд.
Поздравляя друзей с достижениями страны, в которой произошла Революция, и беседуя о ее будущем, я сказал, что больше всего мне хотелось бы посмотреть на человека, который выполняет одну и ту же работу на протяжении пятидесяти лет. Сей феномен был мне представлен в стенах той же гостиницы, в лице лифтера. Две мировых и одна гражданская война, две революции, коллективизация крестьян, бесчисленные погромы и чистки, два пятилетних плана — а он до сих пор делает свое дело: открывает и закрывает лифт. Я бы и сам мог догадаться, где можно найти такое постоянство: вернувшись в Европу после войны, в старых отелях я повсюду встречал те же лица. Многие другие люди полностью изменились, остались в армии, подались в партизаны, ушли на фабрики, осели в правительственных учреждениях или благотворительных организациях. Но метрдотели и портье по-прежнему служили на своих местах: тот же заискивающий чуть склоненный силуэт, та же почтительная озабоченность на лице. Как раввин постепенно приобретает особую манеру говорить — божественное спокойствие, смешанное с елеем, — так и портье в гостинице вырабатывает особую подобострастную манеру поведения, благодаря которой его счастливо минуют все опасности, все падения и смены режимов.
Случился со мной и не очень приятный эпизод, когда одним глазком я глянул на те зыбучие пески, через которые мои новые друзья день за днем осторожно прокладывали путь. Перед отъездом в Россию я спросил Гришу Пятигорского, великого русского виолончелиста, что могу сделать для него, ведь я знал, что он не был в России с тех пор, как эмигрировал. Когда я предложил ему передать что-нибудь на родину, Гриша сказал, что беспокоится за отца: за столько лет тот никак не отреагировал ни на одно его письмо, посылку или денежный подарок. Не мог бы я, если возможно, проведать его? Я обещал сделать все, что в моих силах, и в Москве попросил помощи у своих русских коллег. Выйдя после первой утренней репетиции в фойе, я увидел человека в летах, на которого мне указали как на отца Пятигорского. Не успел я с ним поздороваться, как этот пожилой господин набросился на меня.
— У вас есть известия от моего сына? — закричал он. — Что у меня за сын? Какой сын может забыть своего отца?
— Он не забыл вас, он беспокоится о вас: потому я и хотел встретиться с вами, — с большим трудом вставил я.
— Почему же он не пишет? Почему ничего мне не шлет? Ни словечка!
— Он шлет! Постоянно! Деньги, письма, посылки. Видимо, они не доходят.
Но мое объяснение ничуть не умерило его гнев, а только направило в иное русло:
— Этот проклятый режим! Государству наплевать на стариков. Они здесь заживо гниют. Никакой жалости, никакого сострадания!
Он даже не пытался взять себя в руки и кричал во всеуслышание. Музыканты вокруг были в ужасе. Обращаясь к нему по имени-отчеству, умоляли его прекратить:
— Тише, пожалуйста, тише!
Но он ничего не желал слышать, и тогда его потащили прочь, а он все кричал и кричал. Больше я его никогда не видел. Встреча с ним стала единственной зловещей трещиной на поверхности моих счастливых московских дней.
Но “счастливые” не означало “спокойные”: моя поездка была переполнена до краев всяческими знакомствами, приемами, беседами, экскурсиями, постановкой “Золушки” в духе кинокомпании MGM (героиня отправляется в мировое турне и выступает во всех танцевальных жанрах на фоне всех мыслимых декораций), знакомство с Улановой, цыганская опера, мои собственные концерты и концерты других перед взволнованной аудиторией. При этом меня не покидало чувство, что мне удалось проникнуть в мир этой музыки и этой культуры, который, если бы не виражи истории, был бы моим. Конечно, самым большим удовольствием для меня стало общение с советскими музыкантами, коллегами — несмотря на то что наше знакомство так запоздало; с некоторыми из них мы впоследствии постоянно встречались в Москве или на Западе. О многих вещах я изменил свое представление, совершил много открытий: насколько классичным был Чайковский в России по сравнению с развязным Чайковским, знакомым мне по некоторым западным исполнениям, насколько совершенной оказалась русская музыкально-педагогическая школа.
Что же касается советской музыки, одобренной сверху, то она ни в то время, ни потом меня не пленяла — хотя могла заинтересовать, как, к примеру, музыкальное празднество в честь Ленина несколько лет назад. Наверно, его можно обозначить как ораторию, и не только потому, что это был священный ритуал с Лениным в роли Иисуса (или, скорее, Иисусом в роли Ленина), развивающийся через страдание к апофеозу, но и потому, что его методы заимствованы из “Страстей” Баха: тот же евангелист-повествователь, речитативы, арии, гимны в исполнении хора. В одной из сцен Ленин приходит на фабрику; увидев его, одна из девушек падает в обморок, а в конце этой полной мистицизма встречи она дарит ему розу. Удивительный образчик социалистической религии, о котором я часто с удовольствием рассказывал на Западе. Но если оставить в стороне эти курьезы, советскую музыку пишут профессионалы, хоть и ориентируются они скорее на массовые вкусы или вкусы Кремля, и порой их музыка звучит банально и утомительно для иностранца, так как передает небольшой спектр основных эмоций. Без сомнения, так происходит по вине тех, кто сверху отдает указания, хотя я подозреваю, что даже если бы приветствовалась независимость и утонченность Стравинского, советские композиторы калибра Кабалевского или Хачатуряна никогда не сравнялись бы с ним по оригинальности и таланту, потому что все их мастерство заключается в умении произвести эффект. Но директивы и запреты, руководившие советскими композиторами, привели, по крайней мере, к одной трагедии.
Тот, кто знаком с творчеством Дмитрия Шостаковича, впервые встретившись с ним, наверное, очень удивился бы разительному контрасту между стихийной силой, пафосом и величием его сочинений и его внешним видом: тщедушная фигурка вечного студента, застенчивого и скромного, выглядящего так, будто вся его музыка ограничивается парой песенных циклов. Он долго находился в опале, потом впрягся в ярмо, написал то, что взволновало весь народ, и получил множество наград. Он подарил миру изумительные произведения, но мне кажется, что в самой глубине души у него осталось множество ненаписанных шедевров, которые он забрал с собой в могилу в августе 1975 года. Обладай он свободой идти собственным путем, его музыка была бы более утонченной, экспериментальной, без тех вульгарных приемов, которые огрубляют лучшие его произведения. Говорю об этом с великом сожалением, так как сам очень многим ему обязан: его блестящий Скрипичный концерт дает солисту прекрасную возможность вызвать шквал аплодисментов.