Их первый урок, вернее, его последствия мне трудно забыть. Мадемуазель Годшо прочитала мне короткое стихотворение про цветы и краски, желая произвести на меня впечатление французскими созвучиями. По пути домой мама стала задавать мне вопросы. Убедившись, что я все слова запомнил, она риторически спросила, хочу ли я выучить все стихотворение наизусть. Еще бы я не хотел! Когда ужин был убран со стола, мы приступили. Сначала это было весело, но постепенно меня стала одолевать сонливость, слоги начали слипаться, как твердеющая патока, каждая следующая строка изгоняла из памяти несколько выученных. Пришло и прошло время идти спать. Но мама меня не отпускала, преграждая дорогу в постель, как неумолимый черкес, который “никогда не бросает неоконченного дела”. Я не знал, жалеть ли бедного черкеса, который, наверное, умер преждевременной смертью, или жалеть, что он не умер гораздо раньше. Как бы то ни было, повторялась долина Йосемити: мама с безжалостной настойчивостью ждала, когда польются правильные слова, у меня слипались глаза, а папа безрезультатно пытался вмешаться. Когда я на заплетающихся ногах вышел на веранду, — в полночь, кажется, — в голове у меня была какая-то мешанина; но на следующий день на уроке я продекламировал стихи без запинки. Мадемуазель Годшо, не подозревавшая, сколько фунтов плоти принесено в жертву каждой строчке ее стихотворения, еще долго после этого всем рассказывала, какой у меня потрясающий талант к иностранным языкам.
В день нашего отъезда доктор Лэнджер пригласил нас на прощальный ланч у себя в сиротском доме. Туда пришла проститься и Эстер Эрман и, зная о моей влюбленности (или не зная?), подарила мне на память китайскую головоломку. Как я этой головоломкой дорожил! Футляр моей скрипки стал ее святилищем, и не только на тот год, когда я жил в разлуке с Эстер и Сан-Франциско, но и потом еще на много, много лет. Мы отъезжали под проливным дождем. В Окленде на станции нас ждали и другие подарки, в том числе фотография Персингера. Надпись на ней гласила: “Дорогому Иегуди в надежде, что он вырастет великим артистом и будет не только мастером, но и честным служителем Прекрасного. С любовью и восхищением от друга и учителя Луиса Персингера”. Мой ответ Персингер бережно хранил, как я — его фотопортрет:
Милый мой Учитель!
Наш поезд едет все дальше на восток, а у меня все сильнее сжимается сердце. Когда мы вчера расстались, я сразу ощутил боль разлуки, такую же, какая год назад охватила меня при прощании с отцом. Вы ведь в самом деле, мистер Персингер, мой музыкальный отец. Я никогда еще не чувствовал такую близость к вам, как теперь. Куда бы жизнь ни завела меня, на восток, запад, север или юг, я всюду буду слышать ваш милый голос. Этот голос так часто направлял меня. Не будь его, Бог знает, что за жизнь была бы мне суждена.
Ваш любящий ученик
Иегуди Менухин.
Увлекательные приключения неизменно несут с собой печаль. За жизнь, полную разлук и прощаний, я не раз убеждался в этом.
ГЛАВА 4
Домой на восток
Обычно в поезде или на пароходе мама устраивала все по-домашнему, так что наш образ жизни сохранялся. Во время многодневного переезда от Тихого океана до Атлантического нам, детям, полагалось бегать в вагоне по проходу, чтобы давать нагрузку мышцам, а я под стук колес по стыкам рельс еще играл на скрипке. С тех пор я несчетное количество часов провел в поездках и выяснил, в какой позе удобнее всего заниматься в поезде. Я сидел, скрестив ноги, с диванной подушкой за спиной, играл и одновременно любовался видами в окне, наслаждаясь движением и одиночеством, которое так полезно в работе.
Впрочем, наше первое пересечение Атлантики, в 1926 году, было настоящей увеселительной поездкой, и мы получили уйму удовольствия. Какими поразительными зрелищами, звуками и запахами одаривал нас мир! Хоть я и жил на берегу океана и много раз переплывал на пароме из Сан-Франциско в соседние города, но теперь впервые оказался на настоящем пассажирском пароходе, и даже если бы у меня по такому случаю выросли плавники и жабры, это было бы не более удивительно. Мы плыли на французском лайнере “Де Грасс”. Сначала меня на минуту слегка замутило — мое первое и единственное знакомство с симптомами морской болезни, — но все остальное время мы с сестрами жили в восторженном сознании безбрежности Атлантического океана.
Если плаванье на пароходе одарило нас новизной, какой хватило бы на полжизни, то Гавр, когда мы высадились, тоже явно не сулил ничего привычного. Кругом все суетилось и кипело, а люди двигались и говорили так быстро, что можно было подумать, будто мы перебрались не из полушария в полушарие, а с Земли на какую-то другую планету, обращающуюся вокруг Солнца за двенадцать часов или же имеющую такую слабую силу притяжения, что едва хватает, чтобы удерживать обитателей на своей поверхности. Подошел гном-носильщик. Рядом с нашими тринадцатью чемоданами он, низенький и худощавый, производил впечатление то ли комическое, то ли сказочное; но техника, как известно, решает все, а тогда вообще люди работы не чурались. Он пропустил кожаный ремень под ручки тринадцати чемоданов, нагнулся, поднатужился — и исчез из виду под этой грудой, держа в свободной руке еще две дополнительные сумки. Вся гора двинулась к железнодорожной платформе. Прошло лишь восемь лет, как кончилась война. Рабочих рук не хватало. То, что в Америке было мужской работой, здесь повсюду выполнялось женщинами. В поезде, куда мы поднялись вслед за багажом, суровая проводница в черном платье пробивала билеты, а на спинках сидений лежали кружевные накидки (может быть, для контраста) с гербом железнодорожной компании. Поздно вечером мы прибыли в Париж, были доставлены в отель “Па-де-Кале” на рю Сен-Пер на левом берегу Сены и отправлены спать. Узкая улица все еще гудела автомобилями, у них были клаксоны с резиновыми грушами, от нажима на такую грушу раздавались громкий, почти животный рев, вой, рык, кваканье, урчанье, — казалось, что у тебя под окном разместился бойкий, болтливый зверинец. Сигналить тогда разрешалось даже ночью: лишь когда болотное кваканье уступило место настойчивым, нахальным завываниям электрических сирен, отцы города Парижа восстали и звуковым сигналам был положен конец. Я лежал, слушая веселый гам и думая о том, как эта ночь отличается от всех других и смогу ли я, после двух недель без занятий, еще играть на скрипке.
Последовали дни, полные хлопот. Мы сняли квартиру, познакомились с грозной консьержкой, распаковали тринадцать чемоданов, устроились на новом месте, занятия на скрипке возобновились, была достигнута окончательная договоренность с Эженом Изаи о предстоящем прослушивании, и в один прекрасный день мама и я, попрощавшись с папой и девочками, поехали в Бельгию — последний этап паломничества, результат которого оправдает или не оправдает наши долгие блуждания. А поскольку встреча была назначена на следующее утро, заночевать нам пришлось в Брюсселе.
Несмотря на то что высшим авторитетом для меня был Энеску, визит к Изаи я считал делом далеко не пустячным. Меня воспитали в преклонении перед ним, он был, как мне внушалось, сверхчеловеком, колоссом, возвышающимся над миром, и я всему этому верил. К сожалению, ни у Персингера, ни у меня не было его пластинок (впервые я услышал его записи тридцать пять лет назад и нашел их потрясающими), но о великолепии, силе и яркости его игры я судил с чужих слов. Понятно, что великолепие Изаи было для меня не так очевидно, как великолепие Энеску, которого я слышал и видел сам. Но тем не менее я всю дорогу, сидя рядом с мамой в такси, был охвачен предчувствием восторга. Увы, вместо гиганта моих детских фантазий я увидел слишком обыкновенного человека в слишком обыкновенной обстановке.
Дом Изаи стоял на окраине в конце зеленой аллеи. Мы позвонили и стали ждать; наконец нам открыла молодая женщина, вторая жена Изаи, в халате. Хотя, видит Бог, для девяти или десяти утра ее костюм был вполне уместным, мне он показался совершенно неприличным, я ведь еще никогда не видел женщину неодетой и не за работой. Мадам Изаи провела нас наверх в небольшую комнату, где среди разбросанных по всему полу нот в одном из мягких кресел сидел Изаи, все еще внушительного вида, но обрюзгший, старый, больной, дряхлый и прикованный к креслу, как цепями, диабетической гангреной ноги (как я узнал впоследствии). “Гварнери” лежала рядом на столе. Мы поздоровались, мама сняла с меня пальто, и я по его выбору сыграл первую часть “Испанской симфонии”. (Это первая пьеса, которую Персингер слышал в его исполнении.) А он, сопровождая меня, играл пиццикато, и так ловко, что создавалось впечатление оркестрового аккомпанемента, лишь иногда делая паузу, чтобы внимательно последить за моими руками.