– Я тут родился. Меня оставили совсем давно. Тоже был в армии. В Германии. – Долор не знал, что еще сказать.
– Говорят, ты играешь на кордеоне.
– Брось. Кто тебе сказал?
– Тетка и дядька жены. Пелки. Ты у них снимаешь. Им слышно. Говорят, тебе еще учиться и учиться. Им пока не нравится.
Долор сердито покраснел.
– Я же вообще ничего в этом не понимаю. Просто забавлялся. Нашел в такси, когда вернулся из армии. Отец играл на аккордеоне – но не на этом, на другом, у того были клавиши, как у пианино. Сгорел, когда я был совсем мал. Отец вытащил детей, но аккордеон обгорел, а сам он погиб. Потому я и попал в Гнездо. Я просто, ну… забавлялся с этим аккордеоном. Я совсем не умею на нем играть.
– Херня! Если бы за каждую такую историю мне давали доллар, я б катался на «кадиллаке». Все пацаны из Гнезда парят одно и то же – папа геройски погиб, спасая их из воды, пожара, а то из-под колес. Папа сбежал, только и всего. Что, не так?
– Не знаю. Я был слишком маленький. Но аккордеон был точно обгорелый и совсем плохой, значит, пожар был.
– Делов-то, мой папаша откинул копыта потому, что нализался и слетел с дороги, да еще прихватил с собой мать – если бы он выплыл, я убил бы его собственными руками за такие номера. Жалко, что ты не умеешь играть на кордеоне. Учись давай быстрее – у меня есть скрипка. Не веришь? Там еще особо нечего слушать, зато ни одной мыши в доме не осталось. Эммин папаня тоже скрипач. Вполне прилично, если кому-то катят ковбойские песенки из «Великой Старой Оперы»[190]. Я тебе вот что скажу: учись скорее на своем кордеоне. И вообще, приходи выпить пива. Знаешь, что они тут обожают больше всего – две штуки: музыку и надраться. Но, господи, как же они от этого тащатся. И танцы. Тут каждую пятницу танцы в центре Иветт Спарк.
Приглашение откладывалось целый месяц. Когда Долор, наконец, приехал, аккордеон остался дома. У них была маленькая чистая кухонька: на окне занавески, на стене в круглой рамке свадебная фотография Эммы и Уилфа; солонка и перечница в форме ветряных мельниц. Зеленая кнопка держит настенный календарь, а над холодильником – черно-белый портрет Иисуса с раскрытым сердцем, похожим на кусок мяса. Долор изучал Эммину стряпню и слушал, как Уилфред пилит на скрипке.
– Господи, Уилф, я вообще никогда не играл, но, ей-богу, у меня она не будет так ныть, – сказал он. – В жизни не слыхал такой гадости.
В следующий раз, когда ему что-то понадобилось в Миллинокете, он купил в «Йип-Ай-О Музыке» самоучитель игры на кнопочном аккордеоне и после десяти дней неловких выворачиваний рук, пота и проклятий разучил «Солнышко мое»[191] и даже смог подпевать самому себе – все равно, что одновременно стучать по голове и тереть живот. Он наскреб денег и купил проигрыватель, на котором можно было крутить эти новые, тоньше монеты, долгоиграющие пластинки из непроизносимого пластика – поливинилхлорида. Уилф и Эмма внимательно смотрели, как он открывает футляр.
– Ну вот, – сказал он. – Вам этого хотелось, теперь слушайте. – Когда он добрался до припева, Уилфред взял свой наканифоленный смычок и запилил над самым долоровским ухом. Их совместное неумение перекрывалось удивительно гармоничным сочетанием инструментов – богатым и красивым звуком.
– Гребаные жирные медведи! – воскликнул Уилф – Как бы оно звучало, если бы мы только умели играть на этих проклятых штуках. У тебя отличный кордеон.
Грузовик
Всю ту зиму субботними вечерами он ездил к ним в гости; бедный грузовик ломался так часто, что половину дороги Долор ковырялся в двигателе, стирая с лица воду или снег, а иногда раздирая слипшиеся от мороза ноздри, пока не находил поломку – зубы стыли, руки немели, и к тому времени, когда он добирался до места, шесть кварт пива, ехавшие вместе с ним в кабине, успевали наполовину замерзнуть. Аккордеон ставился на кухонный стул и отогревался не меньше часа, прежде чем на нем можно было играть. Эмма встречала Долора в нарядном платье, с завитыми волосами и нарумяненными щеками – так, словно собиралась на свидание. Платья с широкими пышными юбками и театральные лодочки на высоких каблуках придавали их встречам праздничную атмосферу. Долор с Уилфом пили пиво и добрым словом вспоминали Гнездо, Эмма в это время возилась с каким-нибудь особенным ужином и тоже потягивала пиво из старого бокала янтарного цвета с матовыми кружочками, который достался ей после смерти бабушки. Долор оставлял под тарелкой пятидолларовую бумажку – свой взнос за кастрюльку свинины с ананасами или карри из тунца, рецепты для которых Эмма вычитывала в поваренной книге Бетти Крокер[192].
– Я не готовлю по старым французским рецептам, как моя мать – ployes[193], тушеная фасоль, на эти старые tourtières[194] нужно потратить три дня.
Если он перебирал с выпивкой, то оставался ночевать на их старенькой тахте под французским стеганым одеялом.
Как-то раз, когда Эмма вышла взять дрова из ящика у входа, Долор сказал: везет тебе, Уилф, такая хорошая жена, ребенок.
– Это легко, Долор. Сперва знакомишься с девушкой, потом женишься, потом надо найти коробку детских хлопьев с тремя призовыми фантиками и регулярно совать их своей старухе в… – И резко захлопнул рот, потому что вернулась Эмма, закрыла ногой дверь и стала проталкивать поленья в топку, подпирая самое большое кочергой, пока оно не провалилось внутрь. Она слышала все, что он говорил.
– Попридержи язык, – скомандовала она, – а не то ничего регулярного не получишь. – Долор не знал, смеяться ему или помалкивать. Эмма села за стол. – Знаешь, что означает твое имя? – спросила она.
– Нет, а что?
– Нерегулярность, – влез Уилф.
– Вот теперь точно не получишь вообще, – ответила Эмма, но Долору объяснила. – Douleur – боль. J'aiunedouleurdanslesjambes – у меня болят ноги.
– Так и есть, – сказал он. – Болят.
– Лучше j'ar une douleur в жопе, – опять влез Уилфред.
Часов в девять засыпал ребенок и начиналась музыка; Эмма убирала последнюю посуду, доставала из шкафа тамбурин с почерневшей от пальцев головкой. Уилф настраивал скрипку, подтягивал струны, чтобы они четко звучали в ми и до, ре и соль; аккордеон, вобрав в себя теплый воздух, испускал такой звучный аккорд, что дрожала кухня, а пиво плескалось в стаканах. Они разогревались «Улыбками», «Моими голубыми небесами», «Маленьким темным кувшином» и неизменной долоровской «Солнышко мое», затем начинались песни, которые Уилфред подбирал, наслушавшись радио: «Уходи», «Канзас-сити» и «Потанцуй со мной, Генри» – получалось похоже, но не совсем: Уилф сбивался на трудных местах, Долор подхватывал, иногда ошибаясь, но звучало все это вполне прилично, и с каждым разом все лучше.
Ближе к лету, когда долгими вечерами можно стало играть на крыльце, отбиваясь от комаров и потягивая пиво, они уже знали две дюжины песен – хиллбилли, поп и даже воскресные гимны. Иногда вместо игры они отправлялись на танцы в мотельный зал Рандома, где местная музыкальная группа «Банда пильщиков» пять или шесть раз подряд пилила «Пурпурного людоеда» – громко и быстро, танцоры толпились в кругу, а между сиденьями стояли бочонки с пивом и льдом.
– Черт, у нас получается нисколько не хуже, – сказал Уилф. – Что за мусор они играют.
– У нас лучше. – Но Долор видел, что нужно танцорам – жесткий разгоняющий ритм заставлял их топать и упрыгиваться до полусмерти.
В 1957 году Уилфрид ушел из «Парфе» и устроился в «Сент-Клод» водить грузовики – из Мэна в штат Нью-Йорк, иногда в Массачусетс. Если получалось, в каждом новом городке он заваливался в музыкальную лавку и скупал пластинки. Как-то привез десятидюймовник в конверте, на котором трое мужчин боролись с аллигатором – «Каджун Билл и его игрушечные медвежата на Марди-Гра». Они слушали ее несколько раз. Уилф достал смычок и попробовал подыграть, но у него мало что получалось, а Эмма, в брюках капри и балетных тапочках, прижав руки к застеленному клеенкой столу, выхватывала обрывки французских фраз и подпевала: