— Но ведь на самом деле.
— Паразиты — вот вы кто. Паразиты. Живете неприятностями других людей, — говорит Чипп.
— Но ведь мы делаем и хорошие вещи. Вам же приятно получать хорошие рецензии?
— Не читаю рецензий. Полный вздор, — говорит Чипп.
— Ну, тут ты сильно врешь, — говорит Главная Сука.
— Нечего помогать ему выкручиваться! — говорит Чипп.
— Нам бы хотелось донести до вас, мистер Лондонец, что, если вам не нравится, когда люди плохо к вам относятся, не нужно быть журналистом.
— Разве вы никогда не читаете газет?
— Моя личная жизнь касается только меня, — говорит Главная Сука.
— Ему этого не понять. Он же журналист, — говорит Чипп.
— Я хочу сказать, что будет некоторым лицемерием… — говорю я.
— Замечательно, теперь мы еще и лицемеры. Чудесно. Сначала он вмешивается в наш частный разговор. Затем он начинает нас оскорблять, — говорит ГС.
— Если ему нужно с кем-то обменяться оскорблениями, то он не на того напал, — говорит Чипп.
— Послушайте, я пришел сюда не для споров, я просто выполняю свою работу.
— Именно это говорили охранники в Освенциме, — говорит ГС.
— Ну вот, теперь вы пытаетесь вывернуть все наизнанку, — говорю я.
— Как журналисту вам должно быть хорошо известно, как это делается, — говорит ГС.
Я отползаю к Дику, смятый и окровавленный, как ежик, врезавшийся в мебельный фургон. Я избегаю его взгляда, потому что если я уловлю в нем какое-то сочувствие, то могу расплакаться, чего совсем нельзя делать перед младшим братом.
Он сует мне в руку бокал шампанского. Я осушаю его почти одним глотком.
* * *
Потом мы с ним соглашаемся, что нет смысла дольше рассуждать об этом, и я завожу «Strangeways Here We Come», сразу с пятой вещи.
— Ну да, это нас подбодрит, — говорит Дик то ли саркастически, то ли искренне, потому что у этих The Smiths звучит такая непревзойденная жалость, что остается только приободриться самому.
Я жестом показываю ему, чтобы он не шумел. Мрачное, минорное вступление в «Останови меня, если тебе кажется, что уже слышал это» — моя любимая вещь на всем альбоме, особенно в том месте, где перед вступлением вокала меняется тональность. Я замечаю, что веду себя как меломаны в экстазе, когда они закусывают нижнюю губу передними зубами и, как во сне, рывками головы сопровождают ритм. Я смущенно оглядываюсь — не заметил ли Дик? — и обнаруживаю, что он делает то же самое.
— Нравится? — спрашиваю я.
— А как же, все время завожу, — говорит он.
— Что? — спрашиваю я с некоторым возмущением. — Когда ты ее купил?
— Неделю или дней десять назад. После выхода той серии «South Bank Show».
— Надо же, и я тоже. Грустно, да?
— Почему?
— Ну потому, что какой-то старый хрыч, вроде Мелвина Брэгга, объясняет нам, что круто, а что — нет. Я хочу сказать, что мы и без него должны были уже знать, что такое The Smiths.
— Наверно, — говорит Дик.
— На самом деле мне досаднее всего то, что я в какой-то мере уже оценил их. Когда я путешествовал по Африке, у этой сумасшедшей Аманды был их первый альбом, который мне очень понравился. А было это в 84-м, то есть в самом начале, когда о них еще никто не знал. И вдруг оказывается, что они уже разваливаются и мы опоздали.
— Правда разваливаются? — спрашивает Дик.
— Да, черт возьми, поэтому я так злюсь. Вспоминаю, сколько раз мог бы увидеть их, но пропустил. Они же приезжали выступать в Оксфорд. Нортон их видел, а я — нет.
— Кстати, как дела у Нортона?
— Бедствует, сражается. Как всегда. Поселился в пустующем доме в Брикстоне, куда старается затащить и меня, устраивает выставки с этими резкими типами из Южного Лондона. Но не совсем понятно, какой в этом смысл. Если бы он представлял собой что-нибудь стоящее, наверно, о нем бы уже знали.
— Сколько ему? Двадцать два? Двадцать три? — спрашивает Дик.
— Он родился в шестьдесят четвертом, на год раньше меня. И в один год со Стивеном Конроем.
— Ты слышал о Стивене Конрое? — говорит Дик с почтительным удивлением.
— Я же завистлив. А с тобой такого разве не происходит — все время сравниваешь себя с одногодками или людьми примерно твоего возраста и думаешь: у меня еще год в запасе, чтобы стать таким же знаменитым, как Стивен Конрой.
— Я думаю, это твоя личная проблема.
— Тебя это тоже должно касаться. Правда, Дик, разве можно добиться чего-нибудь в жизни, если тебя не снедает самоотвращение из-за того, что ты сделал меньше, чем твои сверстники? Возьми, к примеру, Китса. Ведь в моем возрасте у него уже была написана половина из его великих стихотворений. Или Мартин Эймис. К моменту выхода «Досье Рейчел» ему было двадцать два. Значит, он начат писать еще в университете. И секса у него было побольше, чем у нас. И наркотиков.
— Вот это уже тревожит меня.
— Еще бы не тревожило! Я представляю, что с нами будет через двадцать лет: мы так и не попробуем ни кокаина, ни героина, ни ЛСД, будем несчастливо женаты, мучиться с закладными и детьми, ломать голову над тем, куда ушла молодость и почему мы пропустили все крутые новые течения. Ты вспомни, как мы оказались слишком молоды для панка, недостаточно накурившимися для New Romantics и недостаточно мрачными или леваками или северянами, когда появились New Order и Smiths!
— А потом оказалось слишком поздно.
— Да, а когда возникнет что-то новое, окажется, что мы слишком стары. Я уже слишком стар. Двадцать два. Уму непостижимо! Это выходит за всякие рамки, если речь идет о какой-нибудь молодежной моде.
— Ты так считаешь?
— Это самое досадное. Ты помнишь наши ощущения, когда нам было шестнадцать, или семнадцать, или восемнадцать, или какой там должен быть правильный возраст для всяких молодежных направлений?
— Казалось, слишком молоды.
— Совершенно верно! Мы думали, что все еще слишком молоды и жизнь начнется, когда мы станем постарше. И вот мы стали старше, и что же происходит? Оказывается, что все время нам нужно было быть моложе.
— Боже мой, ты наводишь тоску.
— Тогда скажи мне, что я ошибаюсь.
— То и удручает, что ты прав.
Фактор Макса
Дражайшая Молли!
Нет, меня, конечно, не радует, что Дейл оказался такой дрянью, и, конечно, я не думаю, что ты такая шлюха, что спала с моим братом, или, принадлежа к богатым классам, настолько далека от жизни и невежественна, что незнакома ни с какими событиями поп-культуры после 1950 года. Если я намекаю на такие вещи, это не значит, что я всерьез так считаю, и ты достаточно хорошо меня знаешь, чтобы понимать это. Кроме того, напомню тебе, что, если ты лично несчастлива, это не значит, что вокруг нет еще более несчастливых людей. Взять, к примеру, меня.
В самом деле, у меня столько дрянных новостей, что неизвестно, с чего начать. Сказать, что Доминик не врал и Гермиона действительно уезжает за границу? Что поздние приемы и непрерывное потребление канапе и шампанского довели меня до настоящей болезни, так что мне пришлось пойти к врачу и выяснять — я это или какая-нибудь дрянь, которую я подцепил в Африке, и что он мне сказал? «Попробуйте поменьше пить, курить и раньше ложиться спать!» А я не могу иначе, потому что мне очень нужны деньги, а того, что я зарабатываю, ни на что не хватает (25 фунтов за обычную статью и 75 за заглавную много не дадут, когда в лучшем случае набирается три статьи в неделю). И возможно, что у меня вообще не будет выбора, потому что после того, что произошло на той неделе, мне могут больше не дать никакой работы в хронике. Да, с этого, пожалуй, и начну.
Это случилось в так называемом Винтнерз-Холле, принадлежащем, как ты, возможно, знаешь, одной из городских гильдий, и это такое шикарное место, что этот тип у входа не хотел меня пускать, потому что на приглашениях было написано «пиджачная пара», и я был не так одет. В итоге меня спасает жуткая женщина из отдела PR, которая смотрит на меня с осуждением, и оказывается, что я единственный из присутствующих журналистов, который не какой-нибудь известный обозреватель, вроде Оберона Во, или редактор центральной газеты, вроде Чарли Уилсона, Эндрю Нила или Андреаса Уитэма Смита. И мне становится ясно, что никаких сплетен я не получу, потому что не подойдешь же к редактору газеты и не скажешь: «Привет! Я из „Лондонской хроники“. Есть что-нибудь интересненькое?» Даже если есть, не станут же они отдавать материал своему конкуренту? Но не могу же я стоять там, как неприкаянный! Я подхожу к Брону, твоему крестному отцу, и говорю: